публицистика
2022:
¬ «Что значит повелевать» Агамбена.

2021:
¬ Гуманизм Селина.

2019:
¬ «Любитель» Энди Мерифилда.

2018:
¬ Четыре симптома Ларса фон Триера.
¬ Телесность и Коллеж Социологии.
¬ Герберт Айзенрайх и Ханс Эрих Носсак.
¬ интервью с редактором журнала Vesalius.
¬ интервью с редакцией INDUSTRИA issue III.
¬ Авторитаризм культуры.
¬ Бездна, которая катится.

2017:
¬ Наглость.
¬ ересь Мережковского.
¬ Камю: иллюстрация абсурда.
¬ Левиафан: механистический абсолют Томаса Гоббса.

2016:
¬ К свободе.
¬ 69 мест, где надо побывать со Стюартом Хоумом.
¬ Ги Дебор : серия очерков
-Введение. Постмодерн, Бодрийяр, Лакан, Жижек.
-Марксизм. Веблен, Гобсон, Ленин, Фромм.
-«Общество спектакля». Комментарии к «Обществу спектакля».
-Ситуационистский интернационал. Биография.

2015:
¬ «Песни Мальдорора».
¬ «Одержимая» Анджея Жулавски.
¬ Фольклор XXI века.
¬ Twitch как новое порно.
¬ «Антихрист» Ларса фон Триера.
¬ «Ведьма» Роберта Эггерса.
¬ «Враг» Дени Вильнёва.
¬ «Догвилль» Ларса фон Триера.
¬ «Медовый месяц» Ли Джаньяк.
¬ «Ритуал» и «Кокон» Мики Китинга.
«Что значит повелевать» Агамбена
Первоначально этот текст планировался как рецензия. Текст Агамбена с первых же страниц вызвал у меня несогласие и я попробовал выразить его через методологические, формальные и содержательные составляющие. Но вскоре понял, что это не совсем честная тактика, потому что Агамбен заслуживает большего, чем критики на основе одной отдельной лекции . Так я перешёл к полемическому возражению, которое, как мне кажется, скорее выступит в виде соучастия [1].
Нетрудно заметить, что опора Агамбена  это инструментарий поструктурализма, этимология и крипто-психоаналитическая риторика. Это значит, что он вносит в онтологию как минимум этимологический (а значит и языковой, в смысле Деррида) компонент, поскольку, как отмечает автор предисловия к работе Агамбена, Жоэль Гэйро, «именно в языке отражаются те отличительные черты суверенной власти и чрезвычайного положения, которые необходимо раскрыть» [2]. По этой причине онтология перестаёт быть классической онтологией, или метафизикой [3], и становится преимущественно анализом означающих внутри некоторой тотальности. Важно отметить, что цель Агамбена  не прояснение проблемы, а скорее расчерчивание новой проблемной зоны. И в этом отношении анализ в оптике а-ля Фуко эффективен, но я не могу отнести к числу выгодных приобретений онтологическое обеднение. Вместо философского конструирования, производится самозамкнутая дискурсивная практика, которая всегда оказывается уже включённой в дискурс «духа языка, любящего шутить» [4], требующий первоочерёдного внимания.
«Таинство власти», которое Агамбен представляет как в первую очередь языковое, затуманивает смысл власти и онтологии, подменяя социо-биологическую ясность магическими клятвами королей прошлого, особую силу которых мы будто бы можем считывать до сих пор. Особенность этой силы конструируется самим дискурсом и не распространяется за пределы этимологии и медиевистики туда, где начинается, например, биология поведения. Безусловно, arche-ологическая тайна становится отчётливой, когда проговаривается в психоаналитическом ключе. Но простаивание в этой тайной зоне плавающих означающих разбавляет в них саму «материю» власти. Я хочу сказать, что «тайное» управление встроено в наше сознание, потому что само наше сознание достаточно «тайно» для нас [5]. Пребывание в этой комфортной зоне полумрака позволяет Агамбену продуктивно выделять подплоскости, но не выводит ни одну из граней того, что значит повелевать, из сумрака. Я не могу согласиться с тем, что между языком и миром есть «чистое онтологическое отношение» [6]. Отношение языка и мира скорее комплементарно и недостаточно, поскольку объяснение феномена языка не означало бы объяснение феномена сознания.
Агамбен предлагает следующую гипотезу: в западной культуре существуют две взаимосвязанные онтологии: «онтология апофантического высказывания» и «онтология повеления» [7]. Из описанных выше принципиальных расхождений с его позицией, становится ясно, что я не могу признать его гипотезу оправданной. Однако, прежде, чем перейти к возражениям и рассмотрению последнего важного сюжета, связанного с Кантом, я укажу довод Агамбена, который служит основным аргументом излагаемых им соображений. Один из центральных моментов текста утверждает, что «археология повеления» содержит противоречие. Греческий термин изначально двояк и обозначает «начало» и «повеление» [8]. На мой взгляд, Агамбен подмечает важную характеристику западной онтологии, но заключается она в классическом вопросе о субъект-объектной «биполярности».
Изъян такой постановки я попробую проиллюстрировать на примере, который Агамбен называет «бредовым» [9]. Речь о максиме, точнее, о фрагменте максимы Канта: Man muß wollen können, или «должно мочь хотеть» [10]. Бредовость повеления заключается в том, что неясно, каким образом этот долг предписан, поскольку его инициатор неизвестен. Как соблюдать повеление, обязательность которого не установлена в некотором авторитете? Если подобные повеления действительно практически не исследовали вплоть до появления неклассических логик, то это не обязательно значит ни что всякое повеление вплоть до двадцатого века было бредовым, ни что современное повеление бредово. «Клятвы королей» [11] были легитимны, как легитимны современные юридические законы. Важно отметить, что их бредовость или легитимность вовсе не должна быть спаяна с онтологией. Агамбен вскрывает скорее не бредовость того, что значит повелевать, а транслирует постмодернистскую идею об исчезновении великих нарративов.
Риторика сопротивления, которую можно возвести, например, к Фуко или номадизму Делёза, которая намеревается вскрыть, показать или обнажить означающее, представляется мне заведомо обречённой. Исходя из посылки, что Х нужно вскрыть, ты уже попадаешь в положение того, кто вынужден это делать, то есть, следуешь императиву «должно мочь хотеть». Ты должен мочь хотеть императива, чтобы вскрыть его бредовость. Словами Агамбена, ты сам себе повелеваешь делать то, что делать не обязан. Это осуществление выбора, который сопряжён с витиеватыми политическими следствиями, это отказ от контроля, который исходит из предположения, что повелевать бредово, потому что повеление бредово по своей сути. «Фокус» в том, что повеление как отдельный акт, заключённый в слове, не включает в себя индукцию смысла, которая сделала бы повелевание как таковое бредовым. Освобождение от повеления, которое, видимо, подразумевает Агамбен, будет равно приёму вскрытия, которым ты заставляешь себя вскрывать. Упрощая эту правовую диалектику, можно сказать, что императив оборачивается ультиматумом, который, по всей видимости, неприемлем для Агамбена: либо рациональное подчинение абсолюту, либо бессознательное конструирование тайного абсолюта. И если филология и психоанализ вскрывают бредовость тайного абсолюта, это не говорит ничего о бредовости рационального подчинения абсолюту. Вскрыв означающее, вы только усугубили его таинственность. Её следовало бы скорее «рассеивать», а не «вскрывать». Речь не о «рассеивании» как о размытии контуров, что усложнило бы повелевающему подчинение тех, кто скрывается в этом «блюре» сопротивления. Речь о «рассеивании тьмы», которая укрывает ясность очертаний, прежде всего  собственного тела, собственной «наготы». Ощутить на себе тяжёлую длань Повеления не так уж страшно просто потому, что это неизбежно. Я говорю о классическом философском повелении умереть.
Вскрытие означающих не даёт освобождения от искушения повелевать [смертью]. Увидев ризоматические механизмы власти, мы научились ризоматически же тактикам уклонения. Однако, это не изменило саму природу отношений, которая, если угодно, остаётся «бредовой». Эта бредовость может представляться онтологической, однако важно не спешить с «подшиванием» к проблеме сугубо языковой оптики. Противопоставить повелению стоит скорее достоинство и уважение, с которыми Агамбен распрощался, расщепляя означающее под названием homo sacer. В мире, «каков он есть, ничто не соответствует императиву» [12], заявляет Агамбен. Сопротивляясь его повелению видеть в императиве бредовость, я вместе с тем уповаю на то, что повеление, которому я подчинён, всё-таки апофатически свидетельствует о смысле, стоящем за повелением. Прояснение этого смысла заключается, в общем, в исследовании «низведённой до праксиса человеческой деятельности» [13]. Возможно, отчасти дело в своеобразном Zeitgeist. Но важно, что я не чувствую себя вправе внимать Агамбену. Философия может больше.

[1]. См., например, Ник Ланд, Проклятие солнца (Логос, том 29, #4, 2019) — с. 69-80. Или Жорж Батай, Проклятая часть (Ладомир, 2006).
[2]. Джорджо Агамбен, Что такое повелевать? (Издательство Грюндриссе, 2013)  c. 11.
[3]. Я имею в виду такие онтологические исследования, как, например, E. J. Lowe, The Four-Category Ontology. A Metaphysical Foundation for Natural Science (Oxford University Press, 2006).
[4]. Агамбен, Что такое повелевать?  c. 25.
[5]. Cм., например, лекцию Р. Скотта Бэккера и критические отзывы на неё Ника Срничека и Эли МакМиллан здесь: https://speculativeheresy.wordpress.com/2008/11/26/the-semantic-apocalypse/. Лекция Бэккера переведена на русский язык: https://spacemorgue.com/apocalypse/.
[6]. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 43.
[7]. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 44-45.
[8]. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 22.
[9]. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 57.
[10]. “Man muß wollen können, daß eine Maxime unserer Handlung ein allgemeines Gesetz werde: dies ist der Kanon der moralischen Beurteilung derselben überhaupt” [Immanuel Kant, Grundelgung zur metaphysik der Sitten, P. 65]. В русском переводе заметить эту «бредовость» сложнее: «Канон моральной оценки наших поступков состоит вообще в том, чтобы человек мог хотеть, чтобы максима его поступка стала всеобщим законом» [Имманиул Кант, Основы метафизики нравственности // Соч. в 6 т., Т. 4., Ч. 1 (Мысль, 1965)  с. 264].
[11]. Агамбен, Что такое повелевать?  c. 11, 48.
[12]. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 39-40.
[13]. См. Агамбен, Что такое повелевать?  с. 10.
Гуманизм Селина
«я вынужден писать для Ахилла… или для Жертрута!.. да насрать мне на них обоих! на них!.. и вообще на всех!.. на всех этих грязных ограниченных ублюдков, которые только и думают, как бы побольше нахапать!.. я на них на всех положил!.. суки!»

Луи-Фердинанд Селин — французский писатель, автор автобиографических романов, выдержанных в уникальном стиле, принёсшем своему изобретателю славу реформатора французской литературы. Уличённый в сотрудничестве с нацистами, он обвинялся в коллаборационизме и прослыл убеждённым антисемитом и законченным мизантропом.
Селин прошёл обе мировые войны, побывал в Африке, Америке, СССР, по всей Европе. Он выжил в кораблекрушении и в самой гуще военной Германии, будучи французом. Его лишили всего, отобрали рукописи, бросили в тюрьму. До конца жизни он получал письма с угрозами и его вдова, которой на сегодняшний день уже больше ста лет, продолжает их получать, а могилу его матери осквернили за то, что на плите была высечена фамилия — Селин.

Луи-Фердинанд Детуш родился 27 мая 1894 года в Корбевуа, что в восьми километрах от французской столицы. Когда ему было два года, их семья переехала в Париж.
Франсуа Жибо, который побывал в парижской квартире семьи Селина, рассказывал, что это было довольно убогое место, с магазинчиком кружевных изделий внизу и несколькими комнатами для жильцов на втором этаже.
Жибо — автор трёхтомной биографии Селина, возможно, самой полной и, что главное, — точной благодаря тому, что в ходе работы над ней Жибо имел доступ к редким материалам, документам и личным вещам Селина, которые предоставила автору вдова писателя, Люсетт Альманзор (Детуш). Помимо того Франсуа Жибо принимал участие в издании «Ригодона»: после смерти Селина Люсетт предоставила ему рукопись романа, которую Жибо расшифровал и сопроводил текст своим предисловием. Став другом вдовы Селина, Жибо также защищает её интересы вот уже около сорока лет, будучи по профессии юристом. В настоящее время Франсуа Жибо является руководителем Всемирного общества друзей Селина.

Отец Селина, которого он не слишком любил и уважал, был служащим в страховой компании. В своём первом романе, «Путешествие на край ночи», Селин описал свидание с матерью: он ранен и лежит в госпитале, он вот-вот станет тем, кем его запомнили — главным борцом с человечностью. Или уже стал, судя по тексту: она «скулила, как сука, которой вернули её щенков, но она была хуже суки, потому что поверила в слова, которые ей говорили, чтобы забрать у неё сына».
Что касается женщин, то о них он почти никогда ничего не писал: «Я не знаю ни одной женщины, которую бы не воротило от моих книг и которая прочитала хотя бы одну до конца. А вы что ожидали?! Мои книги они ведь не для женщин… у них свои штучки, они… постель… деньги… все эти фокусы… мои книги к этому не имеют отношения…»
Словом, когда Селин говорит о человеке, всё это равно распространяется и на женщин или просто подразумевается. В его книгах они обычно не слишком разговорчивы: в книгах последней трилогии всё, что Селин приписывает своей жене, он произносит сам, от её имени, но в третьем лице.
Мать Селина продавала кружевные изделия, в том самом магазине на первом этаже их квартиры. Об этом, как и обо всём остальном, Селин подробно говорил в своих романах. Жибо утверждает, что Селин был воспитан, по сути, женщинами: мамой и бабушкой, имя которой взял в качестве псевдонима.
Вопрос об антисемитизме и коллаборационизме Селина всплывёт так или иначе, поэтому следует сказать, к слову, что не смотря на то, что своим отцом Селин не гордился, он, во-первых, не гордился и ни чем иным, а, во-вторых, влияния отца ему всё равно избежать не удалось, как и любому другому ребёнку.
Отец Селина читал некоторые антисемитские издания (Франсуа Жибо называет, например «La Libre Parole» Дрюмона), плюс тогда совсем недавно во Франции отгремело скандальное «дело Дрейфуса». Он (отец) считал, что в личных неудачах их семьи виноваты крупные фирмы и банки, которыми управляют евреи и не был особо революционен в своих взглядах, судя хотя бы по тому, что этим вещам посвящались отдельные издания, которые можно было беспрепятственно получать по почте. Очевидно, что такие моменты оставляют свой след на восприятии, особенно в юном возрасте.
В целом семья Селина была вполне типичной для Франциитех лет. Если тексты Селина правдивы хотя бы от части, что бессмысленно отрицать, то им действительно приходилось испытывать лишения. С другой стороны, кому нет?
Он был единственным ребёнком в семье, но это скорее означало дополнительный градус требований, чем поблажек. У них не было ни автомобиля, ни загородного дома, они почти никогда не отправлялись куда-нибудь в отпуск или просто на отдых за город. Франсуа Жибо среди наиболее ярких впечатлений из детства Селина называет спектакль «Баффало Билл» и Всемирную выставку 1900 года. Словом, ничего особенного. Но и ничего такого, за что подрастающий Селин мог бы быть благодарен миру. А раз Селин подрос, то возникает вопрос о дальнейшей судьбе отпрыска.

Родители не спешат отдавать сына в университет, в лучших традициях соответствующей морали они хотят сделать из него торговца. На какое-то время им это удаётся. Как бы то ни было, он получает среднее образование и отправляется сначала в Германию, а затем в Англию, чтобы освоить языки, столь важные для успешной карьеры торговца. Жибо замечает, что, судя по всему, примерно в этот период, когда молодой человек предельно уязвим для мира, Селин всё больше испытывает на себе все прелести одиночества. Сложно сказать, готовил ли себя он к этому сознательно или предчувствовал, но одиночкой он будет всю жизнь, особняком он стоит и после смерти. Возможно, на этот вопрос можно найти ответ в «Путешествии...», и он будет скорее утвердительным.
Жибо также отмечает, что в своём одиночестве и убегании от человека Селин, вероятно, бежал от своего социального статуса, традиционного мировоззрения и языка. Думаю, что момент с языком немного надуман. Вряд ли Селин сознательно конструировал некую программу по подрыву семантики французской речи и в этом видел нечто вроде мести за испорченную жизнь. И в то же время, говоря об уникальности стиля письма Селина, сложно расставить элементы в правильной хронологической и смысловой зависимости: был ли язык Селина весомой причиной того, что его, грубо говоря «не читали»? (Первый роман не в счёт: «Путешествие на край ночи» продавался хорошо и был высоко оценён не только рядовым читателем, но и «коллегами»).

На горизонте маячит призрак войны, Селин обязан служить. И он идёт добровольцем чуть раньше положенного срока. Вполне может быть, что здесь сыграла свою роль «горячая молодость» или он просто хотел вырваться из унылой и не слишком счастливой жизни. Прославиться в той мере, в какой это сулит война, почувствовать смерть, всё вместе.
За решением Селина пойти на фронт добровольно нет оснований видеть особый подтекст: многие писатели прошли войну, но писал ли хоть один из них как Селин? К тому же, он не будет служить в профессиональной армии, но это не помешает ему проявить себя как храброго солдата. Дважды он будет ранен: в голову и руку. Сначала взрывом гранаты серьёзно повредит себе слух, что будет напоминать о себе всю оставшуюся жизнь: взять, например, описание слуховых галлюцинаций и постоянного шума и грохота из «Ригодона». И затем, во Фландрии, Селин получит пулю в руку. Сначала он собирается ампутировать её, но решает оставить всё как есть, когда его признают инвалидом на 75%.
Здесь есть о чём подумать: готовность просто так взять и отрезать себе руку вместе с тем, что Селин не боялся войны, говорит о человеке многое. Вряд ли, конечно, он не боялся смерти и не дорожил своей жизнью. Но уже тогда, после первой войны, его характер и личность заканчивают формироваться. Об этом следует помнить, когда разговор заходит об обвинениях в малодушии и прочих эпитетах, которыми награждали коллаборационистов и всех тех, кого к ним причисляли. И сама цифра в 75%: фактически, Селин, ушедший добровольцем на войну, независимо от того, побуждали ли его какие-либо патриотические мотивы, вернулся оттуда глубоко больным и фактически недееспособным, но всё ещё молодым человеком.
Думается, что этот момент был одним из тех ярких цветов, которыми нарисована картина личности Селина. Ему вручают медаль и фотографируют для обложки какой-то газеты. На этом любовь между ним и людьми, если она ещё была на тот момент жива, подходит к концу. Одновременно обличая войну как гуманист, и призывая к убийствам (что, впрочем, будет позже), Селин предстаёт противоречивой фигурой, уже имеющей за плечами бесценный для писателя опыт.
Стоит заметить, что в том же «Путешествии» есть мастерские описания войны, посему вопрос о том, что Селину якобы «сорвало крышу» на войне, после чего он принялся проклинать людей и призывать вешать евреев, надо закрыть. Селин не был безумцем, и если и проводить параллель с затравленным и загнанным в западню зверем, то нашлось бы немного тех, кто имел бы силы вести себя так стойко, как он.

После выздоровления, насколько это было возможно, Селин отправляется в качестве служащего французского консульства в Англию. Вместе со своим приятелем Жоржем Доффруа он погружается в злачную атмосферу лондонских портов и борделей. Потом, годы спустя, он опишет эти события в «Банде Гиньолей». Тем временем ему уже двадцать два и в надежде заработать денег Селин подписывает контракт с компанией, которая ведёт свои дела в Камеруне: бывший немецкой колонией, он теперь принадлежал Англии и французам.
Там он налаживает своеобразный бартер с местными жителями — сигареты в обмен на слоновьи бивни. В сентябре всё того же 1916 года он становится управляющим плантаций какао в Дипикаре.
Франсуа Жибо, лично посетивший все места, в которых бывал Селин, описывает это место как никем не заселённую саванну. Об этом писатель тоже расскажет в своём первом романе. Условия жизни в Камеруне оставляют желать лучшего и в итоге, заболев малярией, он, так и не сколотив состояния, возвращается в 1917 году обратно во Францию.
В это время он начинает писать. Впрочем, первые записи он будет делать ещё на войне, а затем и в Африке: он напишет там рассказ под названием «Волны» и две поэмы, которые прочитают только его друзья. Как свидетельствует Жибо, когда Селин был ранен, он передал свой рюкзак, в котором был его блокнот с заметками, своему однополчанину, Морису Ланге. Тот будет хранить его и вернёт Селину в 1957 году, спустя более чем сорок лет.

Во Франции Селин женится на Эдит Фоллет, это был 1919 год. Отец жены являлся деканом медицинского факультета в Ренне. Благодаря ему Селин заканчивает ускоренные курсы и едет на практику в Париж, где работает в больницах и пишет диплом. Кажется, всё складывается неплохо: Селин становится доктором, есть все предпосылки для успешной карьеры, плюс в 1920 году на свет появляется дочь Колетт, единственный ребёнок Селина. Но он оставляет семью и перебирается в Женеву.
Франсуа Жибо, лично встретившись с Эдит Фоллет, отметит, что она сумела простить его и даже установила дружеские отношения с Люсетт Альманзор.
В Женеве Селин находит должность врача-гигиениста и сопровождает других врачей в Европу, Африку, США. В тот же период он пишет пьесу «Церковь» и направляет её в издательство «Галлимар», но получает отказ: «В пьесе несомненно есть сатирическая составляющая, но ей не хватает последовательности. Она сочетает в себе совершенно разные стили».

В 1929 году Селин приступает к написанию «Путешествия на край ночи».
Селин любил говорить, что начал писать только лишь из-за денег, и будто даже его приём с многоточием — это удочка для издателя, мол, чем больше знаков, тем больше заплатят. Однако, Элизабет Крейг, американская танцовщица, которой Селин посвятит роман, утверждала, что он буквально находился в трансе, пока писал «Путешествие». До завершения работы Селин никому не покажет рукопись. А что касается Элизабет, то она оставит его ради банкира еврейского происхождения. Селин даже поедет за ней в Калифорнию, чтобы убедить вернуться, но возвратится во Францию один.
Кто-то мог бы усмотреть в этом одну из причин антисемитизма Селина, но такого рода моменты проверить невозможно, потому их можно упомянуть, но не более. Примечательно также и то, что последняя и верная спутница Селина, Люсетт, также будет танцовщицей, как и отвергнувшая его Элизабет. Всё это, скорее, просто добавляет к портрету Селина больше деталей и лишний раз показывает, что он был не демоническим распинателем иудеев, а простым человеком. По свидетельству Маруси Климовой, одному журналисту удалось в начале 80-х найти Элизабет Крейг в одном из домов престарелых в Америке. Попытавшись расспросить её о Селине, он понял, что та, по всей видимости, и не слышала о том, что её бывший любовник стал писателем.

Весной 1932 года Селин отправляет рукопись двум парижским издателям: Галлимару и Деноэлю. Первый медлит с решением и склоняет Селина к тому, чтобы урезать роман. Деноэль отправляет книгу в печать сразу после прочтения.
Селин во время совместной работы с ним над изданием «Путешествия» будет постоянно контролировать процесс, не разрешая редакторам менять ни единой запятой. Стоило бы такой щепетильности одно лишь стремление заработать?
Роман обернулся невероятным успехом, Селину прочат Гонкуровскую премию. Он был уверен в своём успехе, пришёл на церемонию вручения вместе с женой и дочерью. Неожиданно для всех премию получает некий Ги Мазелин за роман «Волки». Селину достаётся другая награда — премия Ренодо. Основанная журналистами и критиками премии братьев Гонкур, она представляет собой нечто вроде дополнения для первой и вручается в тот же день — первый вторник ноября. Селин был в бешенстве, он будет вспоминать об этом ударе всю жизнь. Однако, это не помешает его издателю продать 80 000 копий «Путешествия на край ночи».

В 1936 году выходит второй роман Селина, «Смерть в кредит». Книга вызывает спорные реакции, многих возмутят отдельные, особо резкие фрагменты. А Селин тем временем продолжает зарабатывать на жизнь медициной, заводит кое-какие знакомства в кругу парижской богемы, среди них — актёр Робер Левиган, которого он сделает одним из действующих лиц своей последней трилогии.
В его жизни наступает переломный момент. Едва не случившийся триумф с премией Гонкур стал для Селина ещё одним напоминанием о том, что жизнь и люди — это всегда обманутые ожидания.
После «Путешествия» Селин окончательно устанавливает для себя свой стиль и манеру писать. Те спорные, иногда балансирующие на грани вещи, которые он говорит со страниц своих книг, станут чем-то вроде основания для того, что на него скоро обрушится. Немного забегая вперёд, скажу, что Селин вскоре опубликует небольшой текст о своём путешествии в СССР, «Mea culpa», а затем, в 1937 году памфлет «Безделицы для погрома», и следом за ним — «Школу трупов». На этом моменте начинается всякий спор о феномене Селина.

Возвращаясь к 80 000 проданных экземпляров первого романа: по всей видимости, от той суммы Селину причиталось немного. Гонкуровская премия, хоть и не сулящая баснословных богатств, всё-таки была бы ощутим подспорьем для инвалида и ветерана войны. Плюс несла с собой и сугубо формальные статусные блага.
Тем временем, в 1934 году по предложению Луи Арагона, «Путешествие» переводит на русский язык его жена, Эльза Триоли. Как и стоило ожидать, перевод оказался весьма отдалённой калькой на роман, к тому же урезанной. Сложно сказать, виноваты ли в этом Арагон и его жена, но Селин реагирует на это очень бурно: с Арагоном происходит разрыв. Видимо, как и со всей остальной богемой Парижа и Франции. Этот эпизод также становится одним из его излюбленных поводов для желчных пассажей в поздних романах.
В надежде получить деньги за издание романа в Советском Союзе, но, пожалуй, не только поэтому, он решает ехать туда самолично. Вместо официального приёма и оплаченных билетов и апартаментов в гостинице, Селин едет за свой счёт. Хотя, например, Андре Жид был официально приглашён советским правительством, путешествовал по всей стране в специально отведённом для него вагоне в сопровождении других писателей и даже стоял во время похорон Горького на трибуне Мавзолея в непосредственной близости от Сталина.
Селин же смог побывать только в Ленинграде. На единственной открытке, отправленной им во Францию, изображён штамп 4 сентября 1936 года. Он пишет: «Чёрт побери! Если это будущее, то нужно стараться наслаждаться нашими гнусными условиями жизни. Какой ужас! Мои бедные друзья. Даже жизнь в Гонесс (один из беднейших пригородов Парижа — прим.) в сравнении с этим приобретает некое очарование! Искренне ваш. Луи Ф.»

Пребывание Селина в СССР не имело никакого отклика в печати и, казалось, прошло и вовсе незамеченным. Маруся Климова написала об этой поездке в своей книге — «Селин в России». Так, помимо прочего, она в ходе работы над книгой нашла интересный документ: «… во время пребывания в Ленинграде французского писателя Луи Селина, … с ним была проделана следующая манипуляция в гостинице „Европейская". Несмотря на то, что Селин уплатил за свою комнату до момента отъезда, в один прекрасный день, когда он отсутствовал среди дня, все его вещи были перенесены без его ведома и позволения в другой, худший номер… На его возмущённый вопрос, чем объяснить это переселение без его разрешения, да ещё в худшую комнату, последовал лаконичный ответ: „Комнаты нужны для фестиваля!"» (Вероятно, имеется в виду Всемирный фестиваль молодёжи и студентов, проходивший осенью 1936 года).
Во время его пребывания в СССР, к Селину была представлена гид-переводчица, Натали, которая, несомненно, была обязана делать доносы. Селин, решив ехать в СССР в одиночку, подвергал себя недвусмысленному риску: Натали посоветовала Селину скорее возвращаться во Францию, предупредив его о готовящемся аресте. Он сам собирался посетить ещё и Москву, но резко переменил планы. Возвращаясь, он пишет в одном из писем: «Россия — это чудовищная помойка, я ещё об этом расскажу»...
«Ничего против евреев я не писал… я лишь говорил, что евреи ведут нас к войне. Вот и всё. У них были проблемы с Гитлером и это нас не касалось, мы не должны были в это ввязываться. В течение двух тысяч лет евреи заставляли всех выслушивать бесконечные жалобы и теперь Гитлер заставил их слушать свои. Я против евреев ничего не имею… это просто нелогично хвалить или обвинять в чём-то пять миллионов человек»

...Само собой, никаких денег Селин с собой из Союза не привёз. На пороге новой войны сорокапятилетний Селин оказывается в положении парии, живёт более чем скромно и до сих пор не видит на горизонте никаких следов признания, которое, казалось бы, он заслужил. Вместо этого там уже маячат знамёна СС.
Побывав в Союзе как частное лицо, он смог наблюдать неподдельную картину, и то, что он увидел, было далеко от идиллии.
Франсуа Жибо, утверждая, что Селин предчувствовал войну и именно поэтому написал свои памфлеты, якобы с целью таким странным приёмом её отвратить, кажется, не упускает из вида личную симпатию к Селину.
Он прошёл войну, и, несмотря ни на что, не жаждет её повторения. Но так или иначе, это чёрное пятно из биографии писателя никак не вывести: его памфлеты, и без того провокационные, были восприняты совсем не так, как он, вероятно, рассчитывал. Если Селин опрометчиво поехал в СССР, то было бы вполне разумно предположить также, что ему и не пришло в голову, что его памфлеты будут восприняты настолько резко. Вряд ли это была глупость, Селин, кажется, действительно верил в то, что пишет их во благо. В этих текстах, до сих пор редко со скрипом проходящих в печать, он призывал избежать войны любым путём: заключить с немцами любое соглашение, а евреев, которые, по его мнению, толкали Францию к войне, должно было заставить вести себя более уступчиво.

Селин не из тех, кто говорит прямо то, что думает. Он сопровождает своё мнение целой кавалькадой эпитетов и смежных мыслей, среди которых и сам автор мог бы затерять главную нить. Вряд ли, послушайся евреи его гневных призывов и отдайся в руки Гитлера (что само по себе представить сложно), это отвратило бы Францию от войны. Как обычно у Селина: сочетание ряда обстоятельств превращают ситуацию в гротеск, который будто сам просится в реальность, чтобы после быть записанным его рукой.
Личная неприязнь к евреям, непредсказуемость политической ситуации в мире и не самые удачные слова. В те годы люди в одночасье просыпались либо с дулом у виска, либо в стане угнетателей. Селин был не из таких людей, в этом было его слабое место в начавшемся безрассудстве.
Какой именно смысл Селин вкладывал в свои слова и на что рассчитывал, установить затруднительно. Возможно, больше света на эту нескончаемую полемику могли бы пролить его личные письма, которые, кстати, во Франции издал в качестве четвёртой книги собрания сочинений Селина Франсуа Жибо. Но многое из его переписки хранится у частных коллекционеров и не только у них. Потому (как минимум временно) это вопрос личной позиции и вряд ли какие-то новые нюансы могут изменить установившуюся уже давно ситуацию.
В итоге «Безделицы» и «Школа трупов» вызовут скандал, Селин будет вынужден уволиться из больницы, в которой работал.

В сентябре 1939 года он устраивается врачом на борт корабля, идущего в Марокко. В ночь с 5 на 6 января 1940, близ Гибралтара, судно столкнётся с английским военным кораблём. Селин выживет и окажет помощь остальным пострадавшим. Один из наиболее ярких фактов биографии, часто всплывающий в его романах, рассказывает о том, как только что пережившие кораблекрушение Селин и Люсетт оказываются в Сартрувилле, где началась эвакуация.
Вместе с двумя грудными младенцами и пожилой женщиной они находят машину скорой помощи и в суматохе уезжают прочь из города, подальше от надвигающихся немцев.
Что касается немцев, то к этому вопросу Франсуа Жибо также подошёл ответственно: он лично встречался с некоторыми из тех, кто был знаком с Селином. Среди них были директор Немецкого Института в Париже и полковник СС. Итогом его расследования стало полное отсутствие каких-либо документов, подтверждающих факт того, что Селин сотрудничал с немцами.
Напротив, он был одним из тех, кто отказался от турне французских писателей в нацистскую Германию. У него были среди немцев друзья, ещё со времён прошлой войны, и в Берлин он ездил, но по отдельному, личному поводу: чтобы передать на хранение ключ от банковской ячейки в Копенгагене.

Но в 1941 году он публикует ещё один памфлет, пышущий антисемитизмом, «Попали в переделку». Есть мнение, что в том же 1941-м году Сартр, поначалу оценивший талант Селина и даже взявший слова из его «Путешествия» для эпилога своей «Тошноты», прощупывал через него немецкую почву, ища возможности поставить свою пьесу «Мухи».
Немного позднее Сартр был среди первых, кто обвинял Селина в предательстве. Не говоря уже о Камю, который книги Селина не считал литературой вовсе.
Селин неотвратимо превращался в того, кем себя, видимо, всегда считал: козлом отпущения. Он неустанно повторял: «Всюду злоба, клевета, подлость…» После начала войны у него стало ещё больше оснований так думать.
С другой стороны, было бы глупо считать, что Селин не предвидел того, что его письменные заявления будут восприняты неоднозначно. В своих романах Селин постоянно идёт на провокацию. Иные провокации обходятся слишком дорого. Однако, прежде чем перейти к хронике войны, стоит сказать, что травля Селина не была единодушной. Например, Альбер Парас, писатель из Аргентины, познакомившийся с Селином в 1934 году, выступал, правда, уже после войны, в его защиту, в частности, своей книгой «Торжество скотов», где опубликовал многие адресованные ему письма Селина.
Но всегда есть глас общественности и те, кому выгодно, чтобы он был именно таким, — не стоит забывать, что в оккупированной Франции разыгрывались серьёзные партии, с жизнями, полными благосостояния на одной стороне весов, и смертью или медленным умиранием на другой.
Предваряя всё, что будет сказано дальше о Селине, справедливо будет сказать, что ему досталось как раз последнее. Вернувшись однажды домой, Селин обнаруживает, что его дом разграблен и разрушен. Стащили деньги, вещи, рукописи, а что унести не смогли — сожгли. Будь он с Люсетт в тот момент дома, их бы, вероятно, прикончили на месте. Останься он в Париже, его приговорили бы к трибуналу или просто убили партизаны. Его первого издателя, Роберта Деноэля, убьют в Париже, рядом с Площадью Инвалидов (!), это случится 2 декабря 1944 года. Нет нужды распространяться о том, что в отсутствие Селина случилось с правами на книги и его прочим интеллектуальным и финансовым имуществом.
Не долго думая, Селин, вместе с женой и котом Бебером, бежит прочь из Франции. И оказывается в Германии, где будет вынужден провести девять месяцев, которые станут материалом для его трилогии: «Из замка в замок», «Север», «Ригодон».

Снова, Селин там, где нет никого другого, чтобы запечатлеть это таким, каким оно есть на самом деле. Француз, оказавшийся в разгар войны в стране, которую ненавидит весь остальной мир. Судьбе присуща особая чуткость и ирония: кто другой, как не Селин подошёл бы на такую роль?
Целью Селина является Дания, где у него в банковской ячейке хранится золото. В Баден-Бадене к ним на хвост упадёт актёр и давний знакомый Робер Левиган, который будет сопровождать их во всех невзгодах и лишениях почти до самого конца. Однако, оттуда они попадут в Зигмаринген.
Вопреки всем слухам, Селина вовсе не встречали в Германии как милого друга, и только знакомства с некоторыми персонами по долгу медицинской службы, помогают ему не сгинуть в какой-нибудь яме ещё в самом начале. Селин получает разрешение на врачебную деятельность как один из служащих Германии, правда, происходит это уже почти в самом конце их скитаний. Можно гадать, сколько эпизодов, когда он чудом спасался от разгневанной толпы, узнавшей в нём чужака, имеют реальный вес. Не даром все три тома описания этого путешествия сквозят паранойей.
Этому периоду соответствует первая книга Селина из т. н. северной трилогии, «Из замка в замок». Селин оказывается среди эвакуировавшихся сторонников режима Виши и прочих «коллабос», и будет вынужден выживать там четыре месяца. Ни здесь, ни в Цорнхофе их не спешат вешать и четвертовать, но кому там есть дело до французских беженцев? После этого они едут дальше на север, на искорёженных поездах, мимо разрушенных до основания городов, вместе с тысячами таких же несчастных как они, только все остальные, за редким исключением, — не французы. Все перипетии этого турне описывать вслед за Селином нет нужды, всё, что нужно, он сказал сам. Вот пара эпизодов:

  • Перрон вокзала, прибывает поезд. И вокзал, и поезд, и пути — всё разрушено, снова наспех собрано, и снова разрушено. Это поезд «Берлин-Росток». Он забит до отказа, его и поездом назвать тяжело: это гусеница войны, в которой сплелись вместе тела людей, живых и мёртвых, да так, что мертвецов невозможно вытащить из-под живых, и они едут до пункта назначения, такого желанного, спасительного, здесь же младенцы, покорёженный металл, неотличимый по цвету от трупов, неразорвавшиеся снаряды. И все хотят попасть на этот поезд, многие из тех, кто его штурмует, пропустили уже четыре таких рейса, они живут на этом подобии вокзала уже месяц и переломали себе все пальцы, пытаясь забраться на очередной рейс.
  • Селину удаётся попасть на поезд, они едут на дребезжащем куске железа, голой обуглившейся платформе, на них валит снег и копоть из локомотива, уголь хрустит на зубах. На пересадочном пункте его знакомят с Оберартцем Хауптом, решающим все вопросы своей службы в стиле плебейского ницшеанства — его методика заключается в том, чтобы вытащить всех из вагонов, сложить тела на лугу, «…прямо так… их оставляют там… на два… три дня… на холоде, в снегу, совсем голых… те, кто ещё в состоянии встать, пытаются это сделать… их сразу заметишь, даже одноногих… они идут в восточном направлении… тогда производится сортировка!.. одних направляют в больницу, в хирургическое отделение… а других оставляют на земляные работы… рыть ямы… для мёртвых, для тех, кто не двигается уже два… три дня… естественный отбор!.. сильные всё равно выживают! холод, снег, нагота только сделают их сильнее…»
Был ли на самом деле этот Оберартц Хаупт? Селин любит взять за основу настоящее событие и сплясать с ним свой танец смерти. Например, читая трилогию, вы можете решить, что вокруг Селина и его спутников постоянно царит нечто вроде дьявольской мясорубки: небо в саже и смоле, а земля гудит от взрывов день и ночь не переставая. На деле практически всё это время настоящие боевые действия проходили на приличном расстоянии.
Ещё: Селин описывает Цорнхоф как какой-то цирк уродов посреди поля боя, где все, включая гусей, сходят с ума, пухнут с голоду и сжимают во сне под подушкой нож.
Селин не предоставляет нам хронологию и строгий перечень событий, он вплетает в одну сеть наиболее яркие сцены и склеивает их гиперболами. Вроде извлечения тела хозяина поместья из выгребной ямы. Хозяин этот был, ко всему прочему, безногим инвалидом и страдал от эпилепсии, в приступах хватался за ружьё и катался на спине русского пленного, который его в чан с отбросами и бросил умирать. Где здесь вымысел? Не имеет значения. Это — литература. И именно поэтому по соседству с этим парадом безумия — описание того, как под вспышки бомбардировок Берлина Лили (Люсетт) смотрит на семейство синиц, и тон Селина моментально меняется. Не даром «Ригодон» предваряет лаконичное: «Посвящается животным», которое может быть прочитано двояко. Именно в такие моменты угадывается блеск его таланта.

Зверей Селин любил всю жизнь. В доме в Медоне, где он прожил остаток своей жизни, он был окружён собаками, которых содержал, впрочем, не только ради удовольствия, но и на случай если явится какой-нибудь псих, чтобы претворить в жизнь свои угрозы. А чего стоит один кот Бебер, прошедший вместе с хозяином в саквояже через всю Германию и войну и умерший в возрасте двадцати лет в саду его дома.
Селин прекрасно всё помнит: «У нас есть время подумать… так подумаем! Только без стонов и слёз! Мне вовсе не хочется, чтобы меня оплакивали! Плевать на всех этих ноющих людишек... вздёрнуть бы их всех! Оп!.. пусть прекратят проливать! крокодиловы слёзы!.. мне просто нужны воспоминания…»
Все имена, которые есть возможность проверить, соответствуют действительности, либо легко угадываются (привет, Тартр!). Многое он благоразумно замалчивает, но точно никогда ничего не путает. Времени, чтобы всё вспомнить и привести в порядок у него было достаточно. Особенно в Дании.
«Ригодон» обрывается там, где начнётся Дания. Они с Лили стараются быть как можно осторожнее, но его арестовывают и сажают в тюрьму. Сначала его приговаривают к смертной казни и он год сидит в яме в ожидании исполнения приговора.
Франсуа Жибо побывал в тюрьме, где держали Селина, и признаёт, что условия там были чудовищные. Из тюремной ямы Селин вышел уже с окончательно подорванным здоровьем.

В 1944 он пишет «Банду Гиньоля», находясь уже в своей квартире на улице Жирардон. Но на возвращении во Францию его мучения не закончились: ему постоянно угрожают, оставляя у дверей послания, например, в виде маленьких гробиков. Против него действительно готовилось покушение, буквально в квартире по соседству. Позднее они с Люсетт перебрались в Медон, пригород Парижа. Но и здесь до самой смерти он будет получать десятки писем, дышащих ненавистью. Примечателен рассказ Маруси Климовой, который ей поведала вдова писателя во время одной из встреч: однажды к ней пришла журналистка, которая под предлогом работы над статьёй о Селине начала расспрашивать её о нём и обо всём прочем. Когда разговор подошёл к концу, журналистка достала из сумки пистолет и сказала, что пришла сюда, чтобы убить её, но теперь, услышав её историю, передумала.

После убийства Деноэля, Селин запрещает его наследникам публиковать свои работы и с большим трудом возвращает себе права на «Путешествие на край ночи» и «Смерть в кредит».
В 1951 году он продаёт права на свои главные романы издателю Гастону Галлимару в обмен на аванс в 5 миллионов франков и 18% от продаж. Что, впрочем, не помешает Селину всячески поносить Галлимара: ненависть, склонность видеть в людях только ненависть, вызывать в них только это чувство — вот что стало главным багажом Селина к итогу его жизни.
Но в то же время он почти до самой смерти будет продолжать лечить больных. Новый виток славы придёт, когда его опубликуют в престижной серии «Плеяда». Тогда он начнёт давать интервью, в которых, впрочем, только упрочит свой статус одиночки и мизантропа.
На вершине оказались люди вроде Камю: как раз в 1957 году он получит Нобелевскую премию по литературе. Селина же обходят стороной, но не забывают время от времени проверять, жив ли ещё этот мерзавец. Он постоянно пишет, до последнего вздоха.
Франсуа Жибо, который расшифровывал рукопись последнего романа Селина, вышедшего в свет уже после его смерти, говорит, что это видно по последним страницам, по почерку. Селин завершил роман 30 июня 1961 года и умер на следующий день.

«Взгляни, какой прекрасный проспект… и прекрасный прежде всего потому, что на нём никого нет… стоит здесь появиться людям, как всё очарование развеется… люди сразу начинают суетиться… не могу сказать, чтобы они постоянно делали гадости, просто уж больно они все убогие… смерть действительно всё очищает…»

Теперь Селин включён в обязательную программу французских лицеев, хоть это только фрагменты из «Путешествия» (рукопись которой, кстати, была продана на аукционе за рекордные один миллион шестьсот тысяч долларов). А в этом году вышел первый художественный фильм о писателе, режиссёр — Эммануэль Бурдьё (сын того самого Пьера Бурдьё). В то же время во всей Франции до сих пор нет ни одной таблички или памятника в его честь. Примечательно, что на углу улицы Жирардон, где Селин жил, напротив того самого дома висит большая мемориальная доска, где указано, что там жил Марсель Эме, французский писатель.
Были случаи, когда поклонники Селина пытались писать прямо на домах, где он жил, используя трафареты. Но все эти надписи вскоре закрашивали.
Селин написал десяток романов и несколько памфлетов, и их как раз оказалось достаточно, чтобы травить его всю жизнь. Кажется, что мало кто слышал о Селине, и если бы не Маруся Климова, которая помимо всего прочего, перевела на русский его книги, то сделать это было бы ещё сложнее. А он, кроме романов, писал балеты, пьесы, сценарии для фильмов. И только некоторые из них, при всех стараниях Селина, были поставлены. Речь не о том, чтобы выставить его этаким непризнанным гением, а скорее о поразительной прочности предрассудков.

«Я никогда и не предполагал, что нас будут так долго травить… сменилось уже два поколения!.. родились почти сорок миллионов детей, молодых идиотов и идиоток… всё чертовски изменилось со времён Цезаря! „они порхают, веселятся, им остальное ни к чему!" здрасьте! они ведь ничего не забывают…»

Разве не кажется странным, что Селин, подвергшийся таким гонениям за свой антисемитизм, не очень впечатлял своих угнетателей своей ненавистью к человеку вообще? Разве не больше пассажей он посвятил очернению человеческой природы, чем еврейскому вопросу? И является ли этот самый еврейский вопрос таким уж большим и личным камнем преткновения для каждого из тех, кто писал ему гневные письма с оскорблениями и угрозами? Наверное, тяжело найти в истории литературы более яркий пример двойственности стандартов: убил ли хоть кого-нибудь Селин лично за всю вторую мировую войну? Известно, что он продолжал работать врачом и в Зигмарингене, и в других местах во время войны. Означает ли заявление, что во время этой войны умирали и страдали не только евреи, что Селин — коллаборационист?

«…о том, как настрадались немцы во время войны — … — об этом никто не осмелился написать. Нет! Нет! Ни за что! Об этом не следует говорить! Тише! Тссс!.. Об этом нельзя писать… тихо… тссс! Ведь так, только с одной стороны страдали… тссс!»

Как бы то ни было, в нацистской Германии его книги не публиковали.

«В конце концов, я знаю о гонениях очень хорошо. Будучи совсем ещё крошечным, я терпел их… Это сделало меня весьма ужасным… И я растратил свою жизнь на утончённость. По правде говоря, я чувствую, как всё становится скучным… Все наскучивают мне…»

Селин искренен, но это не означает, что он говорит только то, что было в реальности. Он говорит о том, какой он видел эту реальность. И если через каждый десяток-другой страниц вырывается новая тирада причитаний и обвинений, то уж на это он имел полное право.
На страницах романов он называл себя «скромным хроникёром» тех событий, о которых многие либо никогда не знали того, что лично наблюдал Селин, либо предпочли забыть. В таком смысле его романы — это уникальная документализация бытия в войне. Как барахлящая и временами съезжающая с катушек камера оператора с линзой-рыбьим глазом, его внимание перемещается из замка в замок, пока вокруг полыхают озёра жидкого фосфора и тлеют руины. Пока идёт война, пока люди мочатся, испражняются и дерутся за кусок хлеба, никто и никогда не говорит правды, и это — её главная характеристика как убийцы.

«…но больше всего меня в этой истории смущает способность людей держать нос по ветру, когда я об этом думаю, меня так всего и передёргивает… если бы, к примеру, чаша весов склонилась в сторону Гитлера, ну хотя бы самую малость, вы бы сейчас сами увидели, как все превратились бы в его сторонников… начали бы соревноваться, кто повесил больше евреев, кто самый преданный нацист… кто первым выпустит кишки Черчиллю, вырвет из груди сердце Рузвельта, поклянётся в любви Герингу… стоит ситуации резко измениться в ту или другую сторону, как все сразу же, отталкивая друг друга, кидаются лизать зад победителям… о, с каким рвением сейчас бы все поддерживали Адольфа, уверяю вас, так тоже могло быть!..»

Понять Селина не легко, но сделать это, замечая только его презрение и ненависть, не получится. Каждый получает по заслугам, как говорят. Получил ли Селин сполна за то, что он сделал? Если мы, конечно, уговоримся, что он действительно сделал всё то, что ему вменяли или выясним с достаточной точностью что именно он сделал, а что было пустым обвинением. Заслужил ли этот человек пожизненной травли за свои слова, когда многие и многие другие избежали наказания за реальные поступки? Вероятно, это вопрос морали для тех, кто этой травлей любит заниматься. А сам Селин, кажется, не раскаивался ни в одном из своих текстов.

«…Я думаю, что я очень смелый, очень жертвенный. Я дал людям многое, и всё, что они вернули — гнилые поступки, это всё, что я от них видел. Чёрт возьми! Люди приходят ко мне спросить, а есть ли у меня комплексы, но я говорю, что те, кто имеет комплексы, — это люди, стоящие около меня. Но я не один из них. Я сделал для них всё, что мог. Я пытался предостеречь их от войны, и я попытался придумать это маленькое изобретение… в литературе… Счастлив ли я? Нет! Я несчастен, потому что я чувствую себя жертвой их гнилых уловок, всего этого. И это не ярмарка! Я говорю об этом! Я буду умирать, утверждая, что со мной несправедливо обошлись. Я был раздет, ограблен, сброшен, оскорблён теми, кто ничего не заслуживает. И я не имею тех низких качеств, тех комплексов, которые имеют другие. Я чувствую, что все виновны! Но не я! Вот что я думаю».

Селин предъявлял человеку такие требования, которым он никогда не сможет соответствовать. Себя же он ставит несколько в стороне от всего этого тотального смотра человеческого рода — он врач, который диагностирует. Селин имеет право очернять человечество на протяжении тысяч страниц, имеет право в разгар оккупации переиздать свои националистические памфлеты и призывать вешать направо и налево всякого, еврей он или нет, главное — что он не достаточно человек. Он имеет право переворачивать факты с ног на голову для нужд стиля и формы, потому что он писатель.
Это снимает с него всякое обвинение, не потому что он стоит выше морали, жизни и смерти, прав человека, а потому что Селин не убегал от ответа, и давно ответил. Из всего написанного им в этих набивших оскомину памфлетах он сожалел лишь о том, что призывал на этих страницах вступать в ряды армии молодёжь.
«Позвольте-с мне облизать нож гильотины!?…» — бешеная псина истории, вся Европа была не в настроении слушать такие шутки в свой адрес. Селин был обречён стать тем, кем он стал. Но он уже давно мёртв, отмотал своё, оставив после себя свои книги. Думаю, с нас причитается. Он чист перед лицом универсальной морали. На войне Селин увидел чёрное солнце. Другое дело, когда эта мораль — только отражение этого чёрного солнца в луже крови и грязи.

Поль Рассинье:
1. Суд, который устроили над Селином, — мерзость.
2. Его обрекли на нечеловеческую жизнь.
3. И то и другое выгодно определённой группе, в частности тем, кто нарушил его авторские права, французскому государству, которое лишило его пенсии и конфисковало книги.
4. Судить надо тех, кто на этом деле греет руки.

«Для достижения успеха все средства хороши… при любых режимах… все государственные деятели заняты пустяками!.. вывешивают указы!.. затем отменяют!.. опилки перемешаны с внутренностями: сальники, мозжечки… История идёт своим чередом… а где мы очутились? Прыжок в одну сторону!.. и оп! сразу же в другую!.. ригодон!.. повсюду торчат колы! Чистки, вивисекции… дымятся содранные шкуры… а этим проклятым слабоумным вуайерам хочется начать всё сначала! Опять вырывать кишки руками! Чтобы всюду были слышны крики, хрипы…»


Использованы материалы из интервью Маруси Климовой с Франсуа Жибо, Анри Годаром, фрагменты книги Маруси Климовой «Селин в России» и другие публикации Климовой на эту тему, а также интервью Артура Парино с Луи-Фердинандом Селином в переводе Владимира Серых. Цитаты текстов Селина взяты из «послевоенной трилогии» Селина в переводе Маруси Климовой.



Впервые опубликовано в «Ненависти».
Напечатано в «Vesalius #3. Кесарево сечение» и «Vesalius. Избранное #1-6». Архив журнала.
Новая редакция текста вошла в книгу Луи-Фердинанд Селин. Mea culpa (М.: Опустошитель, 2021).
«Любитель» Энди Мерифилда
Энди Мэрифилд — современный теоретик урбанизма, известный русскоязычной среде по переводу биографии Ги Дебора (Мерифилд Э. Ги Дебор. Критические биографии. Ад Маргинем, 2015. 192 с.).

Симпатизируя авангардной исследовательской стезе, Мэрифилд стал автором критического введения в творчество неомарксиста Анри Лефевра, с которым Дебор дружил. Марксизм второй половины двадцатого века стал одним из источников вдохновения для урбанизации общества и современной критики городского пространства.
Лефевр, например, в «Производстве пространства» пишет о том, что диалектика Гегеля темпоральна и потому неактуальна: сегодня нас волнует не абстрактная историческая практика, а конкретные объекты и институты. Представление о бытии как об абсолютном духе, разворачивающем себя в механизме снятия, опирается именно на время, то есть историю. Без упорядоченной смены цивилизационных формаций не было бы поступательного движения духа к самоактуализации. Маркс, «перевернув» Гегеля, укоренил абстрактный процесс в практике и капитале, а их уже иная диалектика разрешилась современной цифровой и информационной культурой. Когда труд превратился в нечто, требующее измерения, как нельзя кстати пришлись акции, зарплаты, налоги и банки. Промежуточным итогом стало сращивание реального действия с абстрактным аппаратом вычисления. Независимо от того, как мы его прочитываем — как очередную ступень под пятой абсолютного духа или же как масштабный конструкт отчуждения — речь о том, что делать уже не с временем, а с пространством.
Поскольку темпоральность, историчность в марксизме завязана на практике труда и объективных процессах, воплощённых в материальных формах, нужно обратиться к критике практики, разворачивающейся в пространствах современных городов. «(Социальное) пространство — это (социальный) продукт <…> пространство, созданное таким образом, служит также и средством мысли и действия <…> в дополнение к тому, чтобы быть средством производства, оно ещё представляет собой средства контроля, а значит, и доминирования, власти» (Lefebvre, Henri, The Production of Space, 1991, p. 26).

Именно такой критикой занимался и Ги Дебор, известный своей классической уже работой «Общество спектакля»: «Капиталистическое производство унифицировало пространство» (Дебор Г. Общество спектакля. Глава 7. Обустройство территории, 165).
«Рабочий представляет не самого себя, но независимую от себя рабочую силу. <…> Вместе с потреблением отчуждённых ранее продуктов, всё время и пространство данного мира становятся ему чуждыми» (Дебор Г. Общество спектакля. Глава 1. Всеобщее разделение, 31).
Этим занимались и ситуационисты, практикуя détournement (незаконное присвоение): «Интеграция современных или прежних творческих проектов в более глобальное конструирование среды. В данном смысле не может быть ситуационистской картины или музыки, но только ситуационистское применение этих средств. В более приземлённом смысле détournement внутри старых культурных сфер это метод пропаганды, метод, который раскрывает износ и утрату важности этих сфер» (Definitions. Internationale Situationniste #1, June 1958).

Мэрифилду стало душно в академической теплице и он сопроводил свою интеллектуальную миграцию из профессиональной среды книгой, ставшей настоящим событием: The Wisdom of Donkeys: Finding Tranquility in a Chaotic World.
Первые вещи, приходящие на ум при упоминании культурного образа осла — это Апулей, Иисус и Хрисипп.
Апулей — римский романист, его «Метаморфозы» дошли до нас почти в полной сохранности.
«Метаморфозы, или Золотой осёл» повествует о приключениях Луция, римского юноши. Тяга к гедонистическим практикам и тайнам привела его в Фессалию, древнюю столицу колдовства. Книга Апулея — это своего рода античная прелюдия к феномену плутовского романа. Текст изобилует каламбурами, архаизмами и иронией: «Тотчас же от сильного натиска распахиваются настежь двери, и весь дом наполняется чиновниками, их прислужниками и разношёрстной толпой; и сейчас же двое ликторов по приказанию чиновников наложили на меня руки и повели без всякого, разумеется, с моей стороны сопротивления» (Апулей. Метаморфозы, или Золотой осёл. Книга 3, 2).
Люциуса обвиняют в убийстве троих горожан, на что последний отвечает: «Итак, когда я несколько позже обычного возвращался с ужина и был пьян — да, это и есть моё настоящее преступление, которого я не стану отрицать…» (Апулей. Метаморфозы, или Золотой осёл. Книга 3, 5).
В конечном итоге Люциус превращается в осла, неправильно воспользовавшись колдовской мазью. С этого момента герой — уже не молодой римлянин, а более свободное, аполитическое животное, с которым происходят несуразные и смешные вещи: «Я не знаю, господин, <…> для чего мы кормим этого осла, который страшно ленив и тяжёл на подъём. К тому же он теперь обнаруживает и иное: как только он завидит женщину или девушку прекрасную и взрослую, или юношу, он, брыкаясь, бегом преследует их и ведёт себя как мужчина с любимой женщиной, кусает их, точно целует, и старается приблизиться к ним» (Апулей. Метаморфозы, или Золотой осёл. Приложение, 32).

Сын ветхозаветного бога вошёл в Ирусалим не на коне, как воин, а «праведный и спасающий, кроткий, сидящий на ослице и на молодом осле» (Новый Завет. Синодальный перевод. Зах. 9:9). Этот жест символизирует противопоставление: Иисуса могли считать колдуном, шарлатаном или преступником, но всё это значит ровно то, что он — некто иной, принципиально новый человек, входящий в город. Осла принято считать животным упрямым, глупым и малополезным. На осле можно разве что перевозить большие грузы, но и это будет медленно. Ничто не помешает животному заупрямиться. Сегодня мы бы сказали, что осёл — воплощение неэффективности, непрофессионализма. От осла мало пользы. Траектория его движения всегда непредсказуема, слабо поддается референции, подсчёту. Медитативный осёл — не чета агрессивной, милитаризированной красоте лошади.

Хрисипп — представитель ранней стоической философии, по преданию умерший от приступа неудержимого хохота. По одной из версий, увидев, как осёл поедает фигу, Хрисипп не смог удержаться: «увидев, как осёл сожрал его смоквы, он крикнул старухе, что теперь надо дать ослу чистого вина промыть глотку, закатился смехом и испустил дух» (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. Книга 7, гл. 7). Сдерживаемые страсти вырвались наружу. Смерть Хрисиппа — это забавный пример того, как стойкость разума призрачна перед картинами реальности. Аскетичные и разумные заветы не гарантируют человеку безопасность от локального выброса хаоса даже в туго систематизированном обществе.

Все эти примеры демонстрируют то, как искренность, эстетическая свобода может быть средством от смертельной серьёзности.
Однако книга Мэрифилда совсем не праздно очерчивает нашу жизнь. «Любитель», о котором далее пойдёт речь, появился почти декаду спустя после того, как Мэрифилд оставил преподавание (к которому он уже благополучно вернулся). И в некотором смысле аннотация, сообщающая, что перед нами не только умелая критика профессионализма в самом широком смысле, но и «живые мемуары интеллектуала рабочего класса», вводит в заблуждение. «Искусство делать то, что любишь» отсылает к имеющим скверную репутацию книгам по self-care. Ироническая деталь, иллюстрирующая мнение Мэрифилда о том, что профессионалы и эксперты — это автоматы, воплощающие собой марксистское отчуждение в современном мире.
Упрощая логику капитализма, можно сказать, что книга пишется для того, чтобы принести прибыль: автору, издателю, агенту, рецензентам, логистам и прямым продавцам. Написание рецензии для прессы — это не критический разбор, но и не ярмарочная распродажа. В этом рекламном жесте подсвечивается лицемерие, нивелирующее серьёзную критическую работу при помощи ярлыка «мемуаров».

Когда Мэрифилд пишет, что Маркс в «Grundrisse» оптимистично «представляет мир, который отказывается от «живого труда» и пользуется «мёртвым трудом», мир, который производит общественную жизнь под контролем «всеобщего интеллекта», мир, который организует производство на основе автоматизации и высоких технологий и наделяет общество всеми средствами, чтобы уменьшить «необходимое рабочее время»» (с. 90), Мэрифилд столь же романтичен как молодой Маркс. Анализируя бюрократические лабиринты, основанные на не бесспорной логике компетентности, Мэрифилд демонстрирует то, что мы сами чувствуем. Цитируя Маркса: «Бюрократия как завершённая корпорация одерживает, таким образом, верх над корпорацией как незавершённой бюрократией», «Корпорация есть попытка гражданского общества стать государством, бюрократия же есть такое государство, которое действительно сделало себя гражданским обществом» (с. 44).

Для нас всё это значит одну простую вещь: в какой-то момент бюрократия как средство повышения эффективности уже перестала казаться эффективной, а наоборот, стала причиной того, что мы окружены отчётами, инспекциями, регламентами и графиками. Всё это не только не упрощает и не улучшает нашу жизнь, но ещё и обходится правительствам в круглые суммы, расходуемые на масштабные экспертные комиссии и отчёты, на программы управленческой политики, которые не действуют. Работник бюрократической структуры «настолько одержим рациональностью официальной власти, что оказывается слеп к её рациональности» (с. 45).
Хотя «дважды два четыре — превосходная вещь», как повторяет вслед за подпольным человеком Достоевского Мерифилд, иногда нестерпимо хочется послать подальше алгоритмы и вести себя так, словно сумма не сходится, и пожить «по своей глупой воле».
Работники «хрустального дворца» сами не замечают своего раболепия перед авторитетом, который опирается на новую итерацию предмета религиозного чувства — на символ порядка, строго и непостижимо прописанный в математической бесконечности. Мэрифилд, анализируя любопытные случаи из реальной политики управления, показывает, как консалтинговые фирмы фактически функционируют в сегодняшней мировой экономике как независимые суверены. Их отчетность написана недоступным для простого человека языком, даже если он сумеет добраться до замка, где всё это хранится.
Кафка, по мнению Мэрифилда, первым прозрел, к чему движутся бюрократические институты. Всё это становится важным, когда мы понимаем, что программы финансирования, от которых зависят наши благосостояние и комфорт жизни, составляются теми, кто думает о нашем комфорте в последнюю очередь.

Механизм, остающийся неизменным со времён Маркса, хорошо дополнила критика Дебора: отчуждение уже не просто вопрос, касающийся меня и результатов моего труда, отчуждается и сам процесс труда, и вся моя жизнь. Регламент говорит мне, сколько, где и когда я трачу на здоровье и отдых, сколько я должен платить налогов. Если я ему не соответствую, я попадаю в число тех, кто выбивается из общей картины. Если я выступаю с критикой, в лучшем случае меня презрительно называют «любителем», который лезет не в своё дело. Профессионалы, директора и эксперты выстроили сложные бюрократические иерархии, в которых процессуально решаются судьбы финансовых реальностей целых государств. Но пока профессиональная демократия продолжает функционировать при помощи созданных ей самой инструментов господства, мы всё же имеем право на «другой путь», у нас есть «право на город» и исторические примеры сопротивления.
Центральное высказывание Мэрифилда: быть «любителем» значит быть заинтересованным, быть активным, быть тем, кому ещё не всё равно. Любитель — это антипрофессионал, выступающий не за хаос и полную спонтанность, а за свободу от уз слепых цифр и расчётов. Быть любителем значит любить то, что делаешь, а не беспокоиться о том, как это соотносится с официальной картиной.

Практики, которые компании предлагают по повышению мотивации работников, оказываются неэффективными: число фрилансеров и официально нетрудоустроенных растёт. « Из–за бесполезности и бессмысленности работы невозможно чувствовать какую-либо мотивацию и личную связь с тем, что делаешь большую часть дня. Такое ужасное растрачивание человеческого потенциала — настоящая трагедия» (с. 107-108).
Если вспомнить одного из философов, которого Мэрифилд назвал бы «любителем», — Жоржа Батая, то сквозь неутилитарные и противоречивые декламации мы видим схожую мысль: человек, который не растрачивает себя в актуальной и обоснованной практике, лишён смысла. Действие, строго подчинённое ложному стандарту, только усугубляет деструктивный дрейф.
Батай утверждает, что стоит мне поставить на стол стакан спиртного, как я уничтожаю труд, затраченный на его создание. Этот жест не имеет ценности с точки зрения капитализма: безотносительно к тратам на стакан, стол, стул и прочее, если рассматривать просто жест в вакууме, он становится отрицанием ценности. Я буду сейчас сидеть и выпивать за столом, который является результатом труда работника. Словно несколько кадров из авангардного фильма: Батай, поднимающий стакан со стола. Этот жест самоценен в качестве растраты: «Но, как бы там ни было, этот стол в этой комнате, отягощённый моей прикованностью к труду, на какое-то время получил своей единственной целью мой разгул» (Батай Ж. Теория религии, с. 98).
Этот жест протестует против неостанавливающегося процесса производства тысяч таких же столов. Поставив на него стакан с выпивкой, я вырвал его и себя из лап капитализма. Наивный диалектический трюк Батая получает новую прозрачную актуальность в свете приводимых Мэрифилдом фактов.
В седьмой главе Мэрифилд обращается к эссе Бодлера «Поэт современной жизни», в котором говорится, что поэт, в противоположность знатоку, всегда словно пьян, всегда открыт, словно ребёнок (с. 138-149). «Любитель», описанный Мэрифилдом, имеет силу благодаря тому, что стремится не отрываться от реальности. Хотя противостояние всемирной корпорации — дело, неподъёмное для отдельного клерка, марксистская теория предлагает Мэрифилду способ освобождения. Можно игнорировать политику, но политика всегда занимается тобой. «Любитель» — это тот, кто осуществляет политику, прямо противоположную современной демократической политике профессионалов. Отстранение бессмысленно против логики беспринципного контроля: искренние и заинтересованные сами помогают механизму надеть на себя ярлык чудака, который присутствует здесь будто бы только в качестве шута. Поэтому неизбежно практическое участие.
Даже если любитель не зарабатывает больших денег, он делает свою работу, потому что он лично заинтересован в качестве и процессе.
Самое очевидное противодействие отчуждению — труд, который функционирует вне отчуждающих структур. Находиться на границе — это сложный выбор, но эту сложность мы можем облегчить вместе.

И Жорж Батай, и Дебор проявляли интерес к сюрреализму или его культурным соседям. Принято считать, что проект сюрреализма исчерпал себя, однако стоит принять к рассмотрению его протестный потенциал в исторической перспективе. От сюрреализма стремление рассеять удушающую атмосферу системы передавалось дадаистам, леттристам, психогеографам и ситуационистам. Каждая из этих формаций была эпизодическими всплесками на поверхности, но их активность — это не признак обречённости романтического протеста, а форма его существования в условиях, оформленных как средства обезвреживания романтически-революционных смыслов. Академические фигуры, воспитанные на впечатлениях от событий, цветком которых был «май, которого не было», — это потенциальные «любители». Их работа встроена в академическую среду, но стремится к расшатыванию необоснованных мер порядка.
Мэрифилд как современный критик городов — современный сюрреалист, «любитель». Такой же, как художник, рисующий для собственного удовольствия, такой же, как Дебор, Бодлер и Кафка. Нет унитарной фигуры, воплощающей этот образ, потому что эта фигура противопоставлена унитарности. Мэрифилд отмечает, что это о нём пишет и Бурдьё, анализируя «правую» и «левую» руку государства. «Любитель» — это надежда на изменение, это в некотором смысле невозможная фигура, герой художественных текстов Батая и практик номадологии.

«Есть ли бы на меня Осел лягнул то бы вы на него взаимно лягнули?», — пишет Плутарх в своём трактате «О детоводстве, воспитании детей наставление», чтобы показать, что отвечать ребёнку на его выходку такой же выходкой — нерационально. Речь о практическом парадоксе, который иллюстрирует пример известной моральной дилеммы: как осёл, стоящий между двух одинаково соблазнительных лакомств, сможет сделать между ними рациональный выбор? Речь о том, что в определённые моменты становится важнее не результат, а само действие: доказать, что выбор происходит, а нерешительность не торжествует. Когда романтическая идея вдруг оказывается не такой пустой и несерьёзной, а обретает вес, поскольку иные практики, пространства и решения не могут реализовать потенциал и даже подавляют его.
«Любитель» — это предложение переоценить ироничный парадокс о нерешительности через переоценку самого понятия рационального. Так же, как призыв Жоржа Батая растрачивать себя без объективной пользы — это призыв к действию, которое не обращается к экспертным оценкам, а доверяет прежде всего собственной субъективности без страха перед её теневой стороной.

Возможна иная форма объединения, базирующаяся на чувстве, а не на критерии. Не стоит забывать, что мы — политические животные, которые смертны. Для цифровой диаграммы смерть играет роль количественного показателя, на основании которого мы выносим уже качественное решение о реальных вещах вроде перерасчёта финансирования медицинских институтов. В неком сплетении точек взаимодействия между техникой и людьми случается смещение точки зрения, и мы уступаем виртуальному тоталитарному конструкту. Но сюрреалисты ярко показали нам, что смерть — это один из источников нашего воображения, а политика — средство его практического применения. Очевидно, что там, где Батай утверждает максимально абстрактный стандарт «общей экономики», Мэрифилд мыслит более практично, хотя это не мешает заметить, что «дух любительства» возрождает в нас чувство жизни в более широком и интересном смысле. «Любитель» — это во многом альтернативный, синтетический образ мышления, но его черты мы угадываем, например, в афинской агоре. «На агоре теневых граждан те, кто был вынужден молчать, обретут голос, они будут говорить, обсуждать, слушать и спорить» (с. 189). «Любознательность» в предельном виде — это смелость смотреть правде в лицо и действовать в соответствии с ней, это подлинная ответственность. Одно из намерений Мерифилда заключается в том, чтобы показать, что «любители» были всегда, начиная с древности, которой мы обязаны возникновением философии (и здесь Мерифилд словно солидаризируется с рассуждением Делёза и Гваттари о Друге) и заканчивая активистами Октябрьской революции, Ханной Арендт и ещё десятком художников, исследователей и других людей, на чьи тексты Мерифилд ссылается. В итоге марксистский пафос сменяется дидактическим. И хотя порой их трудно разделить, спасение находится как раз в «любительской» зоне искусства, понимаемого широко как творчество.


Впервые опубликовано в «Stenograme».
Четыре симптома Ларса фон Триера
Препарировать гениев – задача для всех остальных. Невозможно влезть в голову датского режиссёра, но попробовать представить себя на месте постоянного внимательного зрителя – самое малое, что можно сделать для соучастия.

Разговоры о кризисе фон Триера начались задолго до выхода фильма в прокат. Якобы старик настолько плох, что не может без посторонней помощи подняться по лестнице. Беседа с Долиным это в определённом смысле подтвердила. Фон Триер сам признался, что уже несколько лет пребывает в депрессии, смоченной крепким спиртным. Одна из оброненных им фраз выражала примерно следующую мысль: если новый фильм и получился не таким, каким должен был, то в этом только его – фон Триера – вина. Допустим, время берёт своё и Ларс так размяк, что извиняется за свою работу. Тогда это первые меланхоличные аккорды удаления на покой. Но если дело в том, что теперь фон Триеру навязано некоторое пространство игры, в котором он должен пояснять себя, то это говорит уже о звоночке по нашим интеллектуальным способностям. Однако рамки всегда будут чем-то таким, с чем искусство борется и одиозные фигуры обычно переносят подобные поединки без роптания, даже наоборот, находят в этом антагонизме топливо для работы.

Сначала я предлагаю пройтись по очагам тревоги, которые складываются в немного беспокойный прогноз о том, что мы начинаем терять фон Триера, а потом посмотреть, что получается.

Красивые планы: их здесь практически нет. Кроме парада жертв в обрамлении еловых веточек да пейзажа в стиле европейской депрессивной живописи за участком, где Джек строит дом, особо нечего вспомнить. Фон Триер часто берёт картину художника и встраивает её в свой мирок. Отсылка может быть едва уловимым шлейфом для особо фанатичных поедателей искусствоведческого гранита, но она складывается вместе со всеми остальными в тугую сетку, которая интуитивно даёт понять, что фон Триер снова снисходит до постмодернизма. В угадывании таких скрытых талисманов зритель находит отдельное удовольствие. После череды довольно уплотнённых аллюзиями работ, новый фильм фон Триера не то чтобы уступает им в числе, дело скорее в подаче. Отсылки на месте, но словно вставлены уже на последней стадии монтажа, так что очень не хочется их засчитывать. А тех самых, за которые фон Триера иногда любишь, вроде натюрморта с мёртвыми мальчиками, на продолжительный хронометраж, кажется, маловато.

Детали: фон Триер всегда расставляет предметы с компульсивной дотошностью, но на этот раз ему интереснее с этой манией детализации поиграть в дурака. Когда мать с детьми превращаются в семейство оленей, Джек являет себя с карикатурной щетиной, отсылающей к горячо любимой режиссёром Америке. Рэднэки в красных кепках, перегаром и ружьём наперевес могут быть сколько угодно пьяными и тупыми, но никогда не начнут пальбу по традиционным ценностям. Джек воспринимает совершенно серьёзно тираду Бретона о стрельбе из пистолета по прохожим. В фильме вообще серьёзна только одна вещь – авторитет искусства. И фон Триер сам вкрапляет в новую ленту несколько кадров из старых лент. В определённом смысле, новый фильм – это возврат к самому началу, когда камера будто вообще не заботится о подаче, а сконцентрирована только на том, чтобы снять то, что заставило режиссёра прийти к определённой мысли. Никто не помогает зрителю рассмотреть эту мысль, возможно, сам фон Триер не найдёт их задним числом спустя годы. Условный поворот, начатый с «Рассекая волны», встроил в фильмы фон Триера прямую визуализацию запредельного. Когда звонят колокола в финале драмы о нефтянике и его несчастно-глупой жене, мы ощущаем катарсис. Здесь же вместо божественной колокольни гул адских воплей и негатив впадающей в бездну ада огненной реки. Конечно, есть красный халат, красный же игрушечный телефон и меметичный утёнок. Но всегда остаётся чувство, словно финальную версию ленты фон Триер в приступе помешательства швырнул, например, в огонь.

Персонажи: центральный период творчества фон Триера был связан с несколькими опорными приёмами. Главная героиня – всегда женщина, а каждый приглашённый на премьеру её трагедии герой – это завершённый образ. Начиная полицейским из «Танцующей в темноте» (Дэвид Морс) и заканчивая профессиональным садомазохистом (Джейми Белл), люди выглядят живыми, их уродливые пороки – настоящими. Впервые за много лет, смещая акцент на внутренний мир героя, фон Триер пренебрегает всем, чем можно пренебречь и остаётся только восприятие Джека. Хотя режиссёр не смог отказаться от исповедального стержня, даже Вёрдж (все в курсе, что это Вергилий?) – просто манекен. На самом деле Джек не убил ни одного человека, но почему это так – вопрос к зрителю. Можно ли простить серийному убийце его грехи, если поверить, что для него люди – это манекены, мишени в тире, просто строительный материал для его великого искусства? Фон Триер как всегда задаёт извечный вопрос в ультимативной форме. Ответственность гения перед обществом – одна из главных артерий нового фильма, как и раньше, но наступил её звёздный час. И когда Джеку кажется, что он спускается, подобно Данте, по кругам преисподней, на самом деле он шлёпает по сточной канаве и понимает, что единственная возможность для него – уподобиться Эмпедоклу и прыгнуть в жерло вулкана. Возможно, мы должны были уловить нечто подобное: когда речь заходит об Искусстве с большой буквы, нет места не только каким-то посторонним, но и самому художнику в итоге приходится либо слиться со своим произведением, либо исчезнуть. Даже Джек, который для нас остаётся единственным окном в очередную инсталляцию фон Триера, изнутри блёклый по сравнению с норовящими проливаться везде и всюду брызгами яркого Творчества. Джек пускает скупую слезу (читай, прибегает к запрещённому приёму) лишь однажды, когда смотрит на недостижимый Элизий, по которому методично шествуют сенокосцы в постимпрессионистской раскадровке. Вряд ли дело в том, что золотистая пшеница так дорога психопату. Вероятнее, Джек понимает в этот момент, что ему не суждено вот так размашисто махать своей косой и при этом почивать за пазухой у Господа. Может быть, этот момент – единственный в фильме, где мы прикасаемся к характеру. А там и до перекрёстного огня с самим режиссёром уже недалеко. Фон Триер, если и пребывает в депрессии, то она стара, как мир. Художник страдает на свой личный манер, а когда из этого рождается сияющий бриллиант, опустошение тяжелее любой награды. Получается некий замкнутый круг, в котором тяжело найти причину вообще браться за дело. Ведь в итоге всё равно будет пусто. Возможно, самая тонкая метафора фильма – человек, идущий от одного фонаря к другому.

Катарсис: уже упомянутый колокольный звон, пожар и расстрелы в «Догвилле», избиение и надругательство в «Нимфоманке» – фон Триер прекрасно умеет обходиться с механикой постановки драмы. Но здесь он отказывается от ещё одного классического элемента своих преступлений в искусстве. Сцены сошествия в Ад нарочито рассыпчатые и сумбурные, намеренно показывающие свою внутреннюю склейку. В качестве высказывания, которое в некотором смысле может заменить весь хронометраж, можно предложить разве что тот самый негатив потока лавы. Джек, а вместе с ним и фон Триер, зачарован обратной стороной света. Художник часто рисует смерть в самом центре своих полотен. «Плот "Медузы"» Теодора Жерико на внушительном холсте 5 на 7 метров изображает на переднем плане тела умерших, а спасительный корабль – на самом горизонте, так что его можно и не заметить. Безусловно, Джек в красной мантии – это великий архитектор, а никак не инженер. Люди, хаотично перемещающиеся в мире вокруг него, это виноградины, которые он обработает для своего нектара.

Получается, что на этот раз фон Триер отказался от многих вещей, ставших для него постоянными спутниками. Идиотски человечные персонажи, выверенные художественные кадры и планы, внимание к очаровательным деталям и структура классической трагедии, идущая к нам сквозь века от серьёзного Аристотеля. Конечно, глупо говорить за самого автора, но погружение в мир отдельного сознания не могло пройти бесследно.

И нельзя не вспомнить о Каннском инциденте. Сам фон Триер утверждал, что перенёс скандал очень тяжело (но никогда не стоит спускать со счетов хитрость). Джек – это оболочка, в которую завёрнуто высказывание. Старый художник, потративший всю жизнь на служение искусству, к старости оказывается проклятым. Его идеи, его видение искусства, людей, мира, в котором мы все живём, никому не интересно само по себе. Джек воплощает одиночество гения, который вечно чувствует себя недопонятым. Психология человека искусства работает по причудливым алгоритмам. Всегда фильмы фон Триера были итерациями Дон Кихота, который не существует без своего оруженосца.
Джек – первый и на самом деле единственный рыцарь завтрашнего дня, которому не нужно ничего, потому что его страсть сильна достаточно, чтобы идти к своим идеалам до конца.
Фон Триер не умирает, не пропивает последние крупицы благоразумия, он сосредоточился на одной из главных страниц своего завещания человеческому роду. Думается, именно поэтому фильм протекал так тяжело. Из простой человеческой солидарности мы обязаны прочувствовать это вместе с его автором, если у нас есть хоть доля сострадания к уделу несчастных муз и уважения к вечности.
Чёрная сторона природы света – вот причина того, что в мире появляются такие люди, как Джек. Искушение слишком велико, чтобы не сказать этого прямым текстом: фон Триер в этом фильме показывает максимально доступным языком свою любовь к людям. Но как социопат со множеством фобий, он выглядит в этом неловком жесте слишком непривычно. Поэтому мы впадаем в ступор, мы засыпаем на сеансе, мы уже не желаем реагировать на шутки вроде женской груди на лобовом стекле.
И снова: это не просто машина, это машина полицейского, которые вместе со всеми людьми вокруг просто болванчики, демонстрирующие одну из нелицеприятных правд. Что свет может быть тёмным в самом сердце своей сути, но именно человек, его недалёкие убеждения и перспективы, – вот кто настоящий соучастник массового убийства. Это высказывание – вечный манифест художника, одержимого своим величием, которого нет, потому что по сравнению с Искусством, с плеядой удаляющихся за горизонт космоса гениев, каждый новый гений чувствует себя ничтожеством. И чтобы выстоять требуется столько смелости, сколько может быть только у сверхчеловека, уверенного в своей божественности. В противном случае, его прыжок в огонь – просто истерика сумасшедшего.

Есть что-то такое в посвящении себя искусству, что сказывается на человеке и очень сложно уяснить наверняка причинно-следственные связи этого постоянно повторяющегося процесса. В пределах дискуссии об искусстве, лицемерие – это восхваление произведений автора, но полное безразличие к нему как к личности. Вероятно, фон Триер просит о помощи, но, конечно, не у нас с вами, ведь ему известна ответная реакция. Общество, в котором художника – единственного бескорыстного служителя вечных истин – считают маньяком, не заслуживает художников. В этом фильме есть провокация, обновлённый механизм творческого высказывания, обида на весь мир и человечность, которая и делает искусство искусством – неуловимым оправданием человека. Подобные вещи часто кажутся патетичными, и это действительно так. С точки зрения искусства патетично всё.


Впервые опубликовано в «Дистопии».
Телесность и Коллеж Социологии

Говоря о телесности, мы вступаем в широкое пространство разговора. Философия осмысляет тело на протяжении всей своей истории, равно как и любой другой столь тотальный конструкт. Хотя со временем из философии вышли и развивались отдельно (но не теряя взаимосвязей) естественные, а в последствии и гуманитарные науки, мы всё ещё смотрим на философию как на вычурный компилятивный инструмент. Который не исчерпывается этой своей компилятивной функцией, но эта функция делает философию оправданным знанием даже при откровенно скептическом подходе к гуманитарному знанию.

Проблематика телесности — хороший пример того, как мы можем наблюдать в философии разных эпох то, что делает философию философией. Назовём это свойство «компилятивность», — сведение в единые системы, схемы и концепции знаний из разных областей.

Телесность — это концепт, который на свой манер рассматривают биология, социология, психология и психоанализ, медицина, политология, искусства и религия; в философии мы можем найти примеры и особо детальных акцентов на тех или иных сторонах рассмотрения телесности, и примеры систематизации всех акцентов воедино в одной философской системе.

Жорж Батай — французский писатель, эссеист, философ. С одной стороны, трудно назвать Батая приверженцем какой-то конкретной методологии, вероятно, потому что Батай не был строго академическим философом. С другой стороны, трудно очертить границы того, что интересовало Батая в его занятиях.

Но мы можем примерно очертить эти границы следующим образом:

1. Батай — «феноменолог»: разрабатывая концепт «внутреннего опыта», Батай в уже зрелый период своей деятельности писало том, что значит существовать, переживать своё существование, понимать его, видеть его как прецедент, как феномен, искать этому феномену объяснения, причину, цель, может быть, оправдание.

2. Батай – «теолог»: Трансгрессивность как черта рефлексии о теологическом сближает Батая если не с традиционными апофатикой /катафатикой, то с исканиями более древними, языческими, скроенными из разных эзотерических, мистических школ и концептов. Оставленность Богом, невозможность его почувствовать, сочетающаяся с совершенно очевидным ощущением, что чувствование Бога — удел человека. Оставленность в вечном разрыве между тем, что недостижимо, и чувством, что это и есть то, что единственно важно в конечном итоге.

3. Батай и литература: художественные тексты Батая следуют неотрывно от его теоретических текстов, потому что его «романы», назовём их так, это во многом такие же романы, как романы, например, Сартра или Камю. Близкий экзистенциализму, Батай как и эти двое самых известных экзистенциалистов (которые себя, впрочем, не любили так называть) писали повести, романы, пьесы, в которых их философия обретала героев и воплощалась в действиях и ситуациях. Батай — писатель более специфический, вплоть до неприязни, но в стремлении героев Батая к самому предельному опыту нет оды мерзкому, отвратительному и болезненному как таковой, потому что для Батая всё это мерзкое и болезненное и есть то, что необходимо как следует анализировать, чтобы надеяться на вразумительный ответ.

4. Батай и онтология: Батай был одним из последних философов, которые в век отказа от систем и проклятия философии занимался тем, что выстраивал единую систему, как это делали, например, Кант, Спиноза, Платон, и, конечно, весьма важный для Батая (если не ключевой) Гегель.

5. Батай и социология: с социальной мысли Батай и начал свой личный путь к истине. Именно этот период — период существования Коллежа Социологии будет в центре внимания данного текста.

Последний схематичный пункт этого перечня можно назвать «Батай и предел» потому, что в каждой из своих «ипостасей» Батай руководствовался одним принципом: последовательно, не отбрасывая никаких возможностей, двигаться к пределу, где человек может надеяться ощутить Бога, ощутить присутствие истины, выйти за пределы, осуществить философское чудо — перешагнуть за порог смерти, услышать слово Бога, увидеть реальность, тотальность, словом, стремиться к трансгрессии как основному принципу своего бытия.

Тело как вместилище человеческого сознания, обречённого для Батая на такого рода вопросы, не остаётся для Батая только «сосудом беззакония». Тело чрезвычайно важно для понимания и философии Батая, и для понимания того, что представляет собой корень проблемы батаевской мысли. Можно сказать, что именно в концепт телесности упирается изначальная установка Батая, и в телесности же она и утопает без окончательного разрешения. Именно во время существования Коллежа Социологии (1937-1939гг.) Батай сформулировал свои главные векторы работы с телесностью.


Коллеж Социологии — это кружок исследователей, который существовал во Франции на протяжении двух лет силами трёх людей: Жоржа Батая, Мишеля Лейриса и Роже Кайуа.

Задуманный как ответ классической социологии, впоследствии Коллеж саморазложился, чему был ряд объективных причин и изначальных противоречий. Немного об основных лицах.

Мишель Лейрис — изначально сюрреалист и этнограф, привнёсший это странное сочетание в нужное место. Автор автобиографических романов и кропотливый исследователь психологического, Лейрис на закате существования Коллежа дал ему и всей работе кружка весьма симптоматичное заключение. Перед последним заседанием Коллежа (которое планировалось последним в уходящем «учебном» году, но не последним вообще), Лейрис написал Батаю письмо, в котором высказал сомнения: то, чем они занимались всё это время в Коллеже, — это не новая социология. Это и не наука, в общем-то, а некое более тонкое, неуловимое, пугающее искание. Словом, Лейрис видел, к чему ведёт Коллеж, и ему показалось, что это — не путь к какому-либо обнадёживающему результату.

 Роже Кайуа, самый молодой из участников кружка, тоже, как, вероятно, и многие другие, замечал, что Коллеж — это прежде всего детище Батая, что было весьма справедливо, но в то же время закономерно неприемлемо в перспективе для чего-либо, подразумевающего «свободное» объединение людей.

Батай ставил акцент на мистическом, феноменологическом, психологическом, от чего всё дальше и дальше двигался прочь от науки. Социология только родилась, но даже тогда было ясно, что привести молодую науку к расцвету может только традиционный научный метод, включающий в себя хоть какую-то эмпирическую базу (по крайней мере, начать следует с этого; собственно, этого и ожидал Лейрис). Батай понимал эмпирическое по-своему: для него опыт — это главным образом внутренний опыт, опыт субъекта, феноменология. Как при такой установке идти к пониманию того, что вовне субъекта? При этом, не философским, а научным путём, как решать вопросы, требующие реальных, прагматических ответов? Эти противоречия вынудили Лейриса отказаться от продолжения (что не помешало ему работать в музее и написать трёхтомное автобиографическое исследование, также мало похожее на «классическую социологию»), хотя мы и не можем сказать наверняка. Батай и Лейрис обсуждали эти вещи не пять минут, но документов не оставили. А в своей книге Олье замечает, что в конечном итоге Батаю удалось убедить Лейриса и склонить на свою сторону. Что, как видим, не помогло. Коллеж всё равно распался.

 Кайуа же, очарованный затеей, ищущий себя, скорее прошёл по касательной Коллежа, хотя впоследствии был ближе к Батаю по векторам мышления, чем Лейрис. К началу войны Кайуа обнаружил себя очень далеко от Парижа и чисто формально не мог быть частью Коллежа, даже если Батай оставил бы его на плаву. Поздние работы Кайуа переквалифицировались в стерильное «социальное — это игра».

Итак, Лейрис и Кайуа — постоянные члены Коллежа сначала и до его конца. Но львиная доля труда принадлежала Батаю. Его силами редактировался журнал «Ацефал», его силами составлялись программы выступлений, он не раз зачитывал доклады, которые написали другие участники, которые не смогли присутствовать лично и так далее.

Коллеж Социологии изучал не общество, а искал причину общества, исходную «структуру» (термин самими участниками Коллежа не употреблялся), и двигался в этом поиске, не чураясь экстравагантных путей. В первом номере «Ацефала» был опубликован программный текст, который ознаменовал основание Коллежа и озвучивал его главные задачи. Так, Коллеж сразу же отмежевался от социологии, какой её основал Дюркгейм, назвав такую социологию паразитической. Что это значит? По мнению Коллежа, социология Дюркгейма с её устремлением описывать институты, приведёт в конечном итоге к тому, что всё будет описываться социологией, но не даст никаких результатов. Социология будет говорить обо всём, но не скажет никакой правды. Станет вроде вируса, который поразит всё общество, и кроме нового пласта рефлексии, в чём-то новой и полезной, не принесёт никакого реального результата.


Мы знаем примерно, кто был автором тех или иных конкретных докладов заседаний Коллежа, но программный текст приходится, видимо, считать коллективной заслугой. Также важно заметить, что целью Коллежа было практическое применение полученных знаний, в самом материалистическом смысле. Здесь Коллеж наследует марксизму, предлагая заниматься тем, что найти рычаги управления и конкретные установки, которые следует затем применить. Этот аспект выходит за рамки данного текста, но вскользь важно отметить, что по замыслу Батая, Коллеж должен был стать чем-то, что поможет преодолеть немецкий фашизм. Чем-то, что противопоставит слепой, архаичной, животной силе, основанной на культе, мифе и насилии свой собственный если не миф и культ, то нечто, что изучит все эти «сила», «животное», «культ», «насилие». И вооружившись таким знанием, сможет составить программу действий и спасения. Идеалистический посыл и неоднозначность методов делали Коллеж с самого начала скорее авантюрой и прецедентом для истории, чем реальным политическим жестом с реальными возможностями. Но тем не менее.

Для этих своих целей Коллеж концентрировался на изучении того, что было названо «сакральным». Все участники, все доклады за два года так или иначе анализировали (при том достаточно социологически в общем виде) феномены, исторические факты и явления, которые, по мнению участников, имели отношение к «сакральному», были связаны с ним. Эти феномены и явления были социальными, то есть были из области не абстрактных теорий, а реальными историческими прецедентами, может быть, иногда маловразумительными, но определённо касающимися целей Коллежа и отвечающими их задачам. Я хочу сказать, что Коллеж, при всей его экзальтированности в духе сюрреализма (с которым в своё время были связаны и Батай, и Лейрис), был не просто попыткой реанимировать авангардное в культуре или привнести авангардное в науку. Это было методическое, наукообразное и добросовестное начинание от начала и до конца. О чём мы можем судить по текстам докладов, особенно это справедливо, на мой взгляд, в отношении Батая и Лейриса. Их доклады всегда предельно точны в формулировках, насколько это позволял предмет исследования, всегда следуют заданному вектору, всегда ищут причину, всегда держатся ближе к строгому наукообразному языку (иногда прямо обращаясь к наукам за методологическими или эпистемологическими подсказками и приёмами; например, первые доклады Батая опирались на то, что было известно ему из эволюционной биологии, астрофизики и др.).

Возвращаясь к «сакральному», мы можем выделить определение, которое давали ему участники. Это то, что находится в ядре общества, всего социального; сакральное определяется как диалектическое, дуалистическое основание, которое характеризуется противоречивостью составляющих его полярностей. Эти полярности мы можем феноменологически, психологически регистрировать во всём, что нас окружает социального. Начиная структурой формирования и жизни города и заканчивая психологией власти. Более того, и здесь Батай делал шаг дальше, чем в социологию, этот сакральный принцип уходит в онтологию. Сакральное прочитывается в каждом предельном архетипе, который мы причисляем к феноменам насилия, религии, власти. Сакральное — это нечто, для проявлений чего родственны такие эпитеты, как кровавый, жестокий, мистический, религиозный, смертельный, предельный, табуированный, сексуальный, эротический. Но всё это — только первая половина полярной дуальной единицы. Вторая половина — всё то, что мы считаем не столь негативным, что на языке эпитетов может быть не представлено отдельно, а скорее требует всматривания в уже названные эпитеты, но с другой установкой. Что такое насилие? Это пролитие крови, уничтожение, но в то же время война определённо имеет свою красоту, свою прелесть, свою радость, экстаз, переживание не только сугубо негативное, сопряжённое с угрозой смерти, но также с чем-то возвышенным, сакральным, отсылающим нас к божественному.

Вот на этих двух психологически-эстетических полюсах мы можем описать характерные черты сакральных феноменов. Мы не можем сказать, что это конкретно: ядро, похожее на физический атомарный объект? Нечто метафизическое, вроде корня души, источника жизни, семени Бога во всём?

Коллеж не мог ответить на этот вопрос, он принимал к рассмотрению все эти свидетельства, концептуально формируя в виде полярности, а затем полученную схему применяя к анализу таких разнообразных социальных феноменов, как фигура палача в монархических государствах прошлого; фигура шамана в сибирских племенах коренных жителей; фигура Маркиза де Сада и так далее. Доклады, посвящённые таким отдельным предметам исследования чередовались с докладами более обобщёнными, преимущественно это были доклады Батая. Он старался придать разнообразным текстам и результатам общее концептуальное видение.

Помимо постоянных участников, в Коллеже выступал, например Александр Кожев. Став для французских интеллектуалов проводником в философию Гегеля, он оказал влияние на целую плеяду философов и предложил выдающееся антропологическое прочтение «Феноменологии духа». Хотя несколькими годами ранее подобные идеи высказал другой философ, Жан Валь в своём «Несчастном сознании…», именно семинары Кожева стали событием в интеллектуальной жизни Франции между двумя мировыми войнами. Талант к диалектике помог выходцу из России, учившемуся в Германии и написавшему профессионально-квалификационную работу по философии Владимира Соловьёва, донести до незнакомых ещё с немецкой классикой французов важные идеи. Эти семинары посещали Сартр, Батай и многие другие. Хотя на заре существования кружка Батай приглашал его лично вступить в Коллеж, Кожев отказался, но однажды выступил с докладом. Мы не будем подробно рассматривать здесь полемику Батая и Кожева, но сам факт участия Кожева подтверждает, что Коллеж был событием, феноменом своего времени.

Так или иначе, за два года существования Коллежа прозвучало много разнообразных докладов. Коллеж Социологии теперь предмет интереса историков мысли и культуры. Но нас, после этого исторически-психологического очерка интересует видение концепта телесности в работах участников Коллежа.


То, как рассматривают телесное участники Коллежа, и Батай главным образом, знакомо многим в общих чертах как фрейдистский взгляд. Акцентуация на двух концептах — Эроса и Танатоса — хорошо подходит для краткой иллюстрации понимания «сакрального» в Коллеже. Противоборство двух сил, которое разрабатывал Фрейд, стараясь придать своему инновационному психоаналитическому учению более широкий вес и применение. Можно сказать, что Батай снова пошёл дальше, распространив телесные метафоры до социологии и даже онтологии. Однако, Батай, и это особенно заметно в его прозе, не столь стерильно описывает свою телесность, как это делал Фрейд, и придаёт своей «телесности» более мрачные и визионерские тона. Философия Батая глубоко эстетична, и эта эстетика для него не просто стиль или форма, а самостоятельное слагаемое высказывания.

Батай заявляет, что человек — это некий предел, скопление противоречий, безвыходная ситуация, неизвестное с тёмным пятном вместо центра. Суть затемнена, неуловима для человека, лежит за пределом его возможностей. Что человек может? Только, в духе Кьеркегора, уповать на то, что нечто или некто, имеющий доступ за грань, поможет человеку. Либо же сам человек сделает шаг навстречу этому — через стремление к тому, что имеет туда доступ (Богу).

Трансгрессия — переход за границу — это и переход за границу тела, тела даже в большей степени, поскольку мышление, сознание, физическая природа тела человека — это неизменное данное, которое и ставит предел. Человек не может познать то, что за гранью смерти, потому что он жив, или уже нет, совсем в духе античной софистики. Также человек не может познать то, что за гранью, потому что его мышление по своей природе таково, что ему не доступно такое знание, которое поэтому приходится рефлексировать на языке мистики, религии и других пара-практик.

Философия — единственный способ прикасаться к этим вопросам с претензией на узнавание чего-нибудь. По сути, Батай ищет выход от субъективного к объективному, и телесное как преграду на этом пути тогда следует подвергнуть процессам трансгрессивной траты. Здесь вступает в игру борьба полярностей сакрального, которую Батай и другие в Коллеже прочитывали в социальном мире.

Палач — это неуловимая фигура, которая имеет право лишать жизни, но никто не желает быть палачом. Проклятая профессия, потому что она как будто бы имеет привилегию решать вопросы, касающиеся того, что лежит за гранью человеческого. Монарх — ещё более одиозный пример. Воплощение власти, способный убивать, миловать, отправлять на бойню, но тут же — приближённый к Богу, неприкасаемый, внушающий трепет и притягивающий взгляды. Наместник того, что за гранью, среди нас. Жрец — прямой артикулятор воли богов, вступающий в особые и таинственные отношения с материями, витающими в воздухе, но никогда не произносимыми вслух. Войны, священники, судьи (палачи) и короли — вот главные органеллы в теле общества, которое не забыло, что такое «сакральное». Батай смотрит на социум как на продолжение принципа сакральности, как на игру этих сил.

Когда Батай описывает в одном из первых докладов жизнь города, он говорит, что города всегда имеют в своём центре сакральное место. Церковь, храм, кладбище при нём же (для нас это уже не так актуально, Фуко в тексте о гетеротопиях заметил, что мы наших мёртвых теперь предпочитаем убирать подальше). Церковь — это сакральное в его живительной ипостаси, обитель экстаза, Эрос, говоря языком Фрейда. И чем дальше от церкви, — тем дальше от света, глубже в мрак, темноту, неизвестное, опасное. Зло всегда живёт в пещерах и дремучих лесах.

Батай анализирует общество скорее как эстетический феномен, но расширяет эту эстетику и психологизм до размеров вселенной, когда заявляет, что столкновения звёзд, по сути, — тоже игра сексуальных и насильственных эссенций.

Нельзя отказать Батаю в убедительности, но также нельзя сказать, что Батай видит выход. Он возвращается к одному и тому же, к пределу. Он видит в каждом размышлении, доходящем до предела, эту поляризацию, за которую уже нет выхода в рамках его философии времён Коллежа.

Можно заметить, что Батай обращает внимание на то, что для нас во многом уже не «актуально». Монархи, палачи, битвы армий и осады замков, не говоря уже о положении религии в наше время. Дело в том, что ещё один исходный пункт для Коллежа — убеждённость в том, что современный мир растерял свою «сакральность». Если утрировать, то война — это закономерное следствие этих процессов, а фашизм так силён, потому что он построен на «сакральных» принципах, хоть и искажённых.

Также Батай трактует и частицы. Атомы для Батая — это элементарные единички, из которых состоит всё. Но правит ими всё тот же единый закон сакрального, транслирующий силы притяжения и отторжения на всех уровнях бытия. От галактик до микрочастиц — повсюду одна витально-мортуальная диалектическая система. В таком рассмотрении телесное для философии Батая времён Коллежа Социологии — ключевой концепт.

Но почему опять именно Эрос и Танатос? Как удачные метафоры это хорошее решение, но оно уже не ново и не имеет большого эвристического потенциала. Такой выбор требует оправдания. Для Батая такое оправдание заключено в самой расшифровываемой им диалектике.

Почему мы имеем право говорить, в соответствии с мнением Коллежа, что социальное определяется сакральным? Батай отвечает на это обращением к примордиальным инстинктам человека, к табуированным феноменам. Следуя и далее за Фрейдом в некотором смысле, Батай говорит, что именно эти табу двигали мир вперёд. Эдип, запрет на инцест, все эти вещи, связанные с кровью и спорными с точки зрения классической эстетики атрибутами. Но было бы большим упрощением сказать только это. Новшество Батая, конечно, не в следовании за Фрейдом. Батай старается сделать шаг далее, синтетически совместить социальное, психологическое, религиозное, эстетическое, политическое в одном философском концепте. Да, допустим, Фрейд прав, и общество двинулось вперёд, когда осознанно установило запреты на те или иные вещи. Но для Батая важно не это. Фрейд может быть и не прав, какая разница. Для нас то, что открыл Фрейд — это только социологические феномены, которые мы анализируем и стараемся проследить обратную связь до первоисточника. Доводя мысль до завершения, мы скажем, что дело не в Эросе, Танатосе или изобретении моральных норм или религиозных заповедей. Дело в том, кто всегда там, а всё это — его следы. Вот почему философия Батая — это нечто странное, но настолько же странное, насколько странны мы, люди, если думать так, как Батай: доводя до пределов те мысли, которые мы не очень жалуем.


Концепция Батая глубоко мистическая, но её нельзя считать только лишь мистицизмом даже на этом начальном этапе существования Коллежа.

Сакральное — это некое исключительное начало, проявляющее себя там, где человек избавляется от того, что его пугает, превращая психологически, да и не только психологически, негативное в позитивное, приемлемое. Мы не любим смотреть на мёртвые тела. Нас пугает то, что было живым, это напоминает нам о смерти, и так далее. Все эти вещи давно известны. Но сакральное потому сакральное, что благодаря его полярной природе мы можем при помощи ритуала, обряда, сакральных практик превратить утрату любимого человека в религиозное переживание его отправления в лучший мир. Сакральное — это название для всего, что коренится в любом изменении. И таков механизм во всех случаях, по мнению Батая.

Сакральное определяет ядро социального потому, что оно собственно есть причина жизни. Без этого неизвестного центрального множителя не было бы ничего. Понимая сексуальный контакт как трату, рану и выход из себя, Батай повторяет очаровательные, но инстинктивно знакомые нам заклинания. Для наука это означает фарс, но для Батая инстинктивное знание о том, что всё это «что-то значит» значит больше, чем строгая рубрикация. Этот множитель, как перводвигатель Аристотеля, удалился ли он от нас или «наблюдает», и есть причина того, что мы воюем, любим, верим. Стремясь понять, приблизиться к этому сакральному, Коллеж Социологии взял на себя действительно экстраординарную компетенцию.

Для участников Коллежа Социологии, всё, что мы можем связать с концептом телесного, было чрезвычайно важно для выстраивания собственной философии. Как для нас всё вокруг в определённом смысле телесно, поскольку опосредованно нашими телами, так и для Батая и Коллежа всё в определённом смысле «сакрально», поскольку восходит к этому трансцендентальному нечто. А тело, телесные практики — это важнейшие составляющие и процесса «разворачивания» этой диалектики вокруг нас и внутри нас, и главный «орган» познания этой диалектики, и главная причина того, что мы в этом познании лишены каких бы то ни было гарантий на утешительный итог.

Жест батаевской философии — единственно допустимый в таком случае жест. Это жест растрачивания телесности, а вместе с телесностью и всего бытия, насколько это доступно человеку в соответствии, однако, с некими границами, переступание через которые чревато тем, что Коллеж претендовал «исцелять», когда заявлял о себе как об ордене, желающем противостоять фашизму.

По большому счёту, любой аргумент или текстологический документ Коллежа Социологии рано или поздно приводил бы нас к этому непомерно тотальному алгоритму мышления Коллежа. Но нельзя считать это неудачей Коллежа, скорее, это признак самого предмета изучения. Батай и Коллеж Социологии — это не социология, но это нечто большее, чем социология, одновременно в хорошем и плохом смысле. Трансгрессивная социология, социология того, как телесное сознание существует в своей телесности. В таком виде концепт телесного для философии Коллежа Социологии и Жоржа Батая этого периода есть одно из оснований. И тогда можно сделать любопытный вывод, проведя параллель между классической социологией и Коллеже Социологии.

Где социология изучает социальные институты (читай абстрактные словесные образования на языке науки), там Коллеж изучает не институты, а тела институтов, состоящие из людей, которые сами есть тела. В весьма вычурном смысле, «сакральная социология» Коллежа — куда более точная «наука», чем социология, основанная на эмпирическом наблюдении за социальными институтами, потому что «опыт», которым руководствуется Батай и Коллеж в этом поиске — не опыт социологии. Но опыт, отсылающий нас к вечным вопросам.

Для «сакральной социологии» вечные, то есть предельные вопросы — прямой предмет изучения. Что делает вопросы вечными, так это «инструментарий», с которым мы приступаем к изучению. Тело, самое конечное, если смотреть философски, из всего, что есть конечного, потому что сама природа осудила нас на смерть. И это сказал ещё Сократ перед смертью, это скажем все мы, если не сознательно, то самим фактом своей смерти, когда она наступит. Парадоксальность этих осознаваемых нами почти с рождения истин толкает нас к желанию выйти за предел, что само по себе невозможно в классической логике, поскольку предел — это то, до чего мы могли бы дойти, максимум. Философия Коллежа Социологии обращалась в эти два года и к телесности, и к социальному, но на самом деле она шла и вела Батая к предельному. И когда мы начинаем дискутировать о телесности как гендерности, мы пропускаем первый виток. Что значит идентифицировать себя с тем или иным телом, если мы не уверены, что такое тело?

Герберт Айзенрайх и Ханс Эрих Носсак
герберт айзенрайх. голубой чертополох романтизма

Герберт Айзенрайх — австрийский писатель, отмеченный премией имени Кафки, который писал, как и многие прошедшие через войну, о ней, о жизни после неё и о жизни с грузом памяти о ней. Но единственное русское издание Айзенрайха, сборник коротких текстов «Голубой чертополох романтизма» — не чета какому-нибудь Ремарку или Хемингуэю, что бы это ни значило.

Как и другой именитый лауреат награды имени Кафки, Элиас Канетти (см. «Масса и власть»), Айзенрайх обращается к зыбучим пескам, которые не обязательно имеют отношение к войне или травме войны. Кафка страдал не меньше, чем страдали солдаты, это просто другое страдание. Как на мемориал памяти жертв войн мы несём гвоздики, так на могилу романтизма следовало бы нести чертополох. Но мы не найдём нигде памятника жертвам «невидимых страданий», поэтому голубые цветы в колючем обрамлении мы можем оставить при себе. 
Эти слова окутаны какой-то дешёвой на вид элегичностью, но и сами тексты Айзенрайха — это спокойные, безразличные к тебе, как читателю, колючки. Они куда более хрупкие, чем кристаллическая масса общества, но в них можно увидеть момент, предшествующий ослеплению «настоящим страданием». 

ханс эрих носсак. кассандра

Как и Айзенрайх, Носсак не переиздавался у нас уже лет тридцать, писал на немецком, а мрачные годы переносил стоически. Впрочем, уже после 1947-го он смог свободно печататься. Вместо премии Кафки, у Носсака была награда имени Георга Бюхнера (считается одной из самых престижных в германском литературном мире). 
«Кассандра» — лаконичный текст, выстроенный в виде экскурса в свидетельства очевидцев о судьбах троянских мифов. Сын Одиссея заставляет всех вокруг говорить о событиях, которые рисуются совсем не так, как в гекзаметрах Гомера. Здесь Носсак проблематизирует большие темы, вроде соотношения личности и истории, соотношения языка отдельного говорящего и масштаба колесницы бытия (не говоря уже о мифологических темах пророчеств, проклятий и героической свободы/выбора). 
Как известно, Кассандра — дочь Приама и пророчица, проклятая Фебом (Аполлоном) за то, что отказала богу «возлежать» с ним. Пророчества Кассандры всегда сбывались, но никто им не верил. Широко известно, что она знала о судьбе Трои, но менее известны события после. Агамемнон (брат Менелая, мужа Елены, которую утащил Парис), вернувшись в Микены, нашёл свою жену Клитемнестру с новым мужем, был казнён, вместе с ним была убита и Кассандра. 
Текст Носсака допускает, что Кассандра стала спутницей Агамемнона после того, как открыла ему его судьбу. Тем не менее, Агамемнон решает плыть домой, чтобы умереть там от руки предателей. На фоне классической эллинской трагедии выглядит неоднозначной мелкая смерть и мысль, казалось бы, тех, кто одержал победу. Агамемнон, разрушив Трою, чувствует только смятение («Кто ещё мог покончить с этой войной? Чего ещё они от меня хотят?»). Кассандра предстаёт как потусторонняя пророчица, она имеет право отказать самому Аполлону, но расплачивается за это вроде бы присущее ей право перед тем, чьи права, выходит, более предпочтительны. 
Интересно, конечно же, не то, что Носсак воспроизводит всем известные мифы на новый лад. Интересен его акцент, интересно то, как можно ответить на вопрос: «А какое нам дело до Кассандры?» Интересно то, что Одиссей, самый хитроумный из героев, всячески избегал расспросов о его беседе с Кассандрой перед их с Агамемноном отплытием в Микены.

Само собой, речь не о параллели между Троянской войной и фашизмом, а о том, что три с половиной тысячелетия назад происходило то же самое, что вчера, и если боги в этом виноваты, то можно только горько молчать об этом знании. Пожалуй, поэтому «Кассандру» стоит назвать «литературой взросления», в более приятном и свежем смысле, чем можно помнить из школьных уроков по литературе. Одиссей, в отличие от многих своих друзей, вернулся с этой войны, растит детей и, кажется, не в последнюю очередь потому, что умеет вовремя задать вопрос и промолчать ответ. Иное дело, нравятся ли ему самому плоды его «многохитрости». 

интервью с редактором журнала Vesalius
Про что этот (прим. — «Цирроз», девятый и предпоследний) номер? Звучит как абсурдный и тупой вопрос. Но если задавать концептуальные вопросы, на них будут даны концептуальные ответы. Концептуальный ответ — это ответ, завёрнутый в концепцию, скрывающий в себе либо пустую риторику, либо уже давно известный ответ под новым ярлыком. Ещё раз: про что новый «Везалиус»? Концепт, оправдывающий своё содержание; просто форма для какого-то способа рефлексии/любования; или всё это — слишком длинные слова, и можно сказать предельно просто, как все всегда и во всём хотели бы? 

Смотри. Ответ на самом деле лежит на поверхности, и, чтобы его узнать, не нужно брать у меня комментарий, нужно прочитать сам номер, что, думаю, ты уже давно сделал. Если есть желание узнать про подоплёку — постараюсь ответить наиболее внятно. 
Этот номер стал результатом затяжного кризиса. Я ещё где-то с 4-5 номера начал понимать: то, что мы делаем — не особенно интересно как для читателя, так и для меня самого. И в техническом, и в идейном, и в каком угодно другом плане. Наша, условно моя, манифестативность и гравюры — это вещь на один-два раза. Скандально, необычно, да. Но на третий раз анекдот перестаёт быть смешным. Я очень долго думал, как можно сделать так, чтобы, оставшись более-менее в рамках существующего, сделать что-то новое и интересное. Это была сугубо личная потребность. То есть мне тупо самому стало скучно заниматься журналом. Поэтому назрела необходимость сделать что-то интересное или хотя бы попытаться. Для меня этот номер в первую очередь про вёрстку и дизайн; про идею, которая долго и мучительно продумывалась четыре месяца. Вот так всё просто и не очень интересно. В какой-то степени он — работа над ошибками. 

От этого вопроса отходят более мелкие: из серии — какой смысл в критической статье внутри номера? Читающий её не может решить для себя — это человек извне? Это намеренный ход? Что он показывает? Статья слишком большая и многозначительная, упоминает все варианты, но своего ответа не даёт. Поэтому и вопрос — зачем надо было отдавать под эту статью столько места? 

Потому что это хороший текст. Номер изначально задумывался полемичным. Полемичность худо-бедно реализована на уровне речи самого человека-журнала. Изначально ничего такого в планах не было; я очень случайно набрёл на эту статью, и в дальнейшем она допиливалась специально для журнала. Почти месяц, кстати. Многозначительная? Большая? Своего ответа не дает? Так в этом и весь прикол. Я гораздо более ценю сам процесс рефлексии, чем какие-то конечные выводы. Статья яркая, едкая и злобная, потенциально резонансная и правдивая. Не во всём, может быть, но в очень многом. 

И всё-таки, в какую игру вы играете? «Пока прикольно — делаем, и будь что будет»? Или есть однозначные намерения и желания, которые питают «Везалиус»? Опять же, максимально однозначно и коротко, а не «бля, реанимируем культурную рефлексию, мы Сибирь, искусство нужно разнообразить». Всё это и без этих вопросов и ответов очевидно. Ближе к чему-то одновременно личному и простому. Какой смысл журнала вообще? Что было изначально, как это преображалось в пути, и что теперь стоит сверхзадачей? 

Не совсем понял суть вопроса. Почему изначально предполагается наличие какой-то сверхзадачи? 

Сама фигура Везалиуса — это интересно, но какой в глубине был аргумент в пользу именно Везалиуса? Кто-то просто фанатеет от рисунков? Я думаю, что аргументация выбора его как основы для конструкции может многое сказать о журнале и его создателях, а ведь этого мы и хотим — узнать, что хотят люди из «Везалиуса» сказать своим «Везалиусом»? 

Всё просто до идиотизма. Даже комично. Идея концепции принадлежит Исламу. Только если Ислам воспринимал это на серьёзных щщах, то для меня это был интересный опыт моделирования какой-то целостной концепции. Делать простой литературный журнал — это скучно даже технически. В этом всём, по крайней мере, в моей личной интерпретации, нет какого-то глубокого смысла. Чисто игровая модель. Даже поверхностная, на самом деле. Рассчитанная на внешний эффект, на эпатаж. Вот так всё просто и неинтересно. Это, кстати, связано и с последним номером. Со временем мне самому надоело делать что-то настолько очевидно эпатажное. Но момент игры остался. «Цирроз» в многих смыслах — самоирония «Везалиуса». 
Мне нравится узнавать мнения людей о глобальной ситуации. О среде русской литературы — не «есть ли у нас хорошие писатели» или «когда напишут новый великий роман», а, может, о некой конкретике, типа, «что необходимо прочитать, чтобы самому себе ответить на вопрос о сегодняшней ситуации в русской истории и литературе, куда мы идём?» Вечно это спрашивают. Кого почитать, чтобы не стало скучно от предложенного. 
Хорошей литературы много даже сейчас. Не люблю глобальные вопросы, потому что не ощущаю за собой того уровня компетентности, чтобы на них отвечать. Да, это говорит тот самый человек, который строчил пафосные форшпили. Но я скажу, что хорошая литература сейчас по многим причинам (в том числе и самым приземлённым, экономическим) не востребована за пределами кружков двух с половиной специалистов-филологов или просто увлечённых людей. Её практически не существует за пределами специальных премий и микроскопических издательств. Читать — любой текст, который отмечен премией Андрея Белого, «у колонны есть хорошие русскоязычные тексты», вот это всё. Я ловлю себя на мысли, что на ум приходят авторы и тексты минимум 20-летней давности. Я плохо слежу за новинками. Может быть, в этом дело. С другой стороны, «будущее русской литературы — это её прошлое», и сейчас современно звучат Драгомощенко, Владимир Казаков (которого «Гилея» издавала), всевозможные Некрасовы, Приговы, Кибировы, Ждановы, Буйды. Не знаю, как ещё ответить на этот вопрос. 
Я вдруг понял, что для меня самый интересный вопрос был про «сверхзадачу». 
Сама идея того, что разнородную группу текстов можно объединить какой-то сверхзадачей — порочна. Всегда будет прореха, если эти тексты не принадлежат к одной школе, объединению и т. д. Если хочешь, основная идея — это дать хорошим текстам публику. Мне по-настоящему хочется, чтобы того же Трунина (Роман Трунин, один из участников последнего номера журнала — прим. ред.) знали за пределами каких-то узких тусовок, потому что он талантливее каждого второго графомана с «букером» (а я их перечитал немало). Вот это. 
Сверхзадача в виде какого-то общего концепта вносит в тексты постороннюю семантику. От этого я и попытался уйти в «Циррозе». 

Если мы пытаемся рефлексировать тексты и журналы как что-то более-менее глубокое, мы занимаемся глупостью? Вот, наверное, интересный вопрос, потому что ваш ответ больше превращается в вариант «просто принимать правила игры». У меня ощущение от ответов некое, не то, что «стерильное», но, вот, опять же, я в позиции желающего «сенсации» («правды»). И с такой позиции твои ответы — это как пресс-конференция спецслужб после катастрофы. «Что-то случилось, мы работаем». Ничего, за что можно зацепиться. «Просто тексты, мы просто работаем». А я такой: «Ну, блин, дайте зацепку». На этом я бы остановился. 

Ну, как сказать. Я не знаю, какого рода сенсации ожидались. Это обычная работа, которую можно делать хорошо или плохо. Основная задача — открыть читателю интересные тексты. Но эти тексты не обладают никакими символическими регалиями, поэтому приходится придумывать какую-то обёртку. Этот подход имеет свои издержки, поскольку люди, которые воспринимают концептуальную оболочку чрезмерно серьёзно, мы их отпугнём. Зато он позволяет привлечь внимание. Просто дело в том, что сейчас даже хороший текст никому не нужен. Читатель боится неизвестного и неоднозначного, потому что у большинства нет того бэкграунда, который бы позволил сформировать оценку. Читатель видит текст и боится его, потому что не знает, как его оценить. Ведь можно прослыть тупым. Вышестоящие символические инстанции в виде критиков, издателей или университетских преподов не задали модальность оценки. Чего уж, даже тексты с регалиями зачастую никому не нужны. Кто, кроме филологов, помнит Бутова, Славникову и прочих Иличевских? Это хреновые авторы, но премированные. Но даже премия ничего не гарантирует в условиях, когда решают великий рандом и маркетинг. 
Да, я понимаю, что позиция спорная, но я действительно считаю, что большая часть читателей нуждается в красивой и скандальной обертке. Чего сказать, если даже дипломированные филологи зачастую не понимают, как работает литературный троп, когда сетуют на его нереалистичность. 
интервью с редакцией INDUSTRИA issue III
В общем, я, если честно, не узнал, кто это на обложке третьего номера. Кому он посвящён? Насчёт самого номера: какая центральная мысль? 

На обложке номера не прямой объект обсуждения, а скорее один из символов идеи INDUSTRIA, одна из увлекательных историй, к слову, о явлении фантазии и эскапизма. На ней изображён тонкий любитель искусства, знаток музыки и архитектуры, возвышенный юноша Людвиг Баварский, живший в 19 веке и вошедший в историю как «сказочный король» благодаря эксцентричному поведению и построенным при нём замкам. Пожалуй, это был единственный случай, когда эскапизм стал медицинским основанием для лишения человека дееспособности. Главной странностью Людвига была необщительность и фанатичная любовь к операм Вагнера: мир любимых произведений заменял королю жизнь в реальном мире. Итог этой истории таков: в 1886 году консилиум врачей признал невменяемым собственного монарха. В том же году, преданный и покинутый своими подданными, король Людвиг утонул в водах Штарнбергского озера при невыясненных обстоятельствах. В общем, увлекательная история. Как и в прошлых номерах, я исследую на примерах различных явлений искусства понятие фантазии, эскапизма человеческого сознания. Прежде всего меня интересует литература и музыка. Хочется рассказывать о русском андеграунде, наших друзьях из стран СНГ. О музыкантах и писателях, которым есть что показать и рассказать о себе; которым так же интересно творить и интересоваться тёмным искусством, экстремальными, трангрессивными вещами. 

Что заставляет тебя это делать? 

Мне, конечно же, приятно заниматься этим делом. Если бы всё было иначе, то ничего бы и не получалось. Я очень люблю печатные издания: люблю ощущать бумагу в своих руках, напичканную специфическими иллюстрациями, содержащую уникальную информацию. Хочется поддерживать культуру small press в нашей стране и рассказывать о том, как могут вдохновлять людей эстетика и идеи, реализующиеся в Тёмном искусстве, связь страха и удовольствия. Всё это мне очень интересно, и я рада, что есть люди, с которыми можно обсудить нечто подобное, что на горизонте уже третий номер INDUSTRIA. 

Ты сама всё верстаешь, подбираешь и так далее? 

Сама я лишь придумываю лейтмотив издания, ищу и собираю информацию, интервью, статьи, рассказы, общаюсь с музыкантами и писателями. Но лишь моими возможностями журнал не напечатаешь, и невольно за время работы над INDUSTRIA у нас сформировалась бессменная команда, работающая над идеей с первого номера INDUSTRIA. Мой лучший и дорогой друг Саша Зубрин помогает с коррекцией текстов, его брат Андрей верстает номер, помогает с дизайном журналов и процессом печати и вообще берёт на себя много технических моментов. 
Также к третьему номеру готовили иллюстрации художники Дмитрий Валентинович и Женя Сажин. С Димой сотрудничали, когда работали над первым номером, он очень внимателен к деталям, у него богатый опыт. Любит создавать нечто вне политических, религиозных и морально-этических рамок, а это всё мне очень близко. Дима также делает татуировки, рисует сумасшедшие арты для групп, фестов концертов. 
Женя Сажин — самоучка с прекрасным вкусом в контексте тёмной эстетики, тоже рисует для русских и иностранных музыкантов, делает татуировки. Помогал мне с оформлением второго номера INDUSTRIA и афишей к презентации журнала. 
Обложка Issue III нарисована ими в 4 руки, и я считаю её квинтэссенцией стиля INDUSTRIA: получилось мистично и мрачно. Также в работе над третьим номером мне помог Игорь, имеющий высокую компетенцию в области экстремальной музыки и выпускающий на своём лейбле отечественный чёрный метал. Он брал интервью у прекрасной дамы Terribilis и помогал с вопросами для Black Goat. 

Эскапизм — как ты видишь эту идею в своей подаче? Ваш эскапизм — мрачный, что стоит за этим выбором? Бегство от болота бытия, получается, наоборот, заканчивается пристальным всматриванием в него. По сути, мы приходим к какой-то бессмысленности. Беглец всегда помнит преследователя, он убегает внутри себя, но реальность остаётся реальностью. Эскапизм вашего журнала — это тот же эскапизм? 

Многие стараются убегать от бытия, столь тяжкого для них порой, но ты прав, они приходят к нему же, но в себе. Это может спасать на какое-то время, но это порочный замкнутый круг. Меня не так интересуют такие беглецы, как интересуют «исследователи» мира внутри себя, а, следовательно, и вокруг себя. Люди, которые не боятся смотреть глубже, признаваться себе в чём-то и работать с этим, развивать себя и любить свою Бездну. Тёмная энергия таит в себе мощь и вдохновение не меньше чего-то светлого, а связь страха и удовольствия всегда возбуждала наше воображение. Идея INDUSTRIA содержит в себе различные проявления эскапизма, но стремится развивать в людях это бесстрашие перед Тьмой, сотрудничество с самим собой, своими тёмными сторонами, фантазиями и способностями. 
Авторитаризм культуры
Честно говоря, весьма нелепо ощущать себя пытающимся выстроить структуру текста, чья единственная мысль очень проста. Но сделать это следует потому, что в противном случае (в случае существования просто короткого тезиса) теряется смысл того, о чём идет речь и здесь, и в тексте Романа

Я исхожу из мысли, что искусство становится искусством только когда мы наслаиваем на нечто существующее дополнительный слой (рефлексии, словесных конструкций, визуальных или любых других образов). Что Кант назвал бы «игрой творческих сил»: «Воспринимая произведение изящного искусства, следует сознавать, что это — искусство, а не природа»; что Аристотель назвал бы «мимезисом» (подражанием). 

Вряд ли мы станем называть искусством великолепный закат. Это достаточно банальная вещь, но она важна для выстраивания моей мысли. 

Попробуем представить себе авторитарный режим, который запрещает людям смотреть на закаты. На этом основании мы могли бы выстроить связный художественный образ. Из прочувствования заката (как тонкого психологического феномена) вытекает всё, что может вытекать из достаточно сложного феномена при помощи человеческой способности к рефлексии. Мы можем ввести на просмотр заката пошлину и выстроить высказывание о капитализме; или ввести в изначальный тезис другое условие. Например, вместо пошлины — запрет на просмотр закатов до определённого возраста или даже запрет, основанный на гендерных различиях: мужчинам положено смотреть на закат не чаще двух раз в месяц, а женщинам — в два раза больше. 

Из одного достаточно сложного феномена можно (пользуясь тем, что для простоты я назову фантазией или воображением) создавать многочисленные прочтения этого феномена. Вероятно, и до этого момента всё достаточно просто. 

Более интересным становился бы разговор, если я предположу, что реальный закат нам не доступен, а я всегда пользуюсь некой технологической копией (А. Уайтхед) или интерпретацией (Ж. Деррида), чтобы видеть закат. Здесь для меня весьма шаткий мостик, расходящийся, к тому же, в разные стороны. В самом общем виде, речь идёт о том, чтобы считать язык как пишущийся в данном тексте такой технологической интерпретацией или нет. Короче говоря, усложнять ли себе жизнь, или отбросить вопрос о подлинности заката. Думаю, культура вряд ли может позволить себе отказаться от такого вопроса и остаться актуальной. Напоминаю, что мы говорим в самом широком смысле. Чтобы наметить тезис, заставляющий выписываться этот текст. 

Итак, мы имеем антропоморфную договорённость о том, что видимый мной закат — подлинный закат. Я не стану спрашивать, единственный ли он из возможных для нас, не спрятан ли под ним, как более ярким, другой, более тонко устроенный, искушающий меня назвать его более подлинным и истинным… 

Возвращаясь теперь к авторитарности, я должен в определённой степени признать, что это слово только кажется узким термином. Я не смогу вытеснить из контекста политический вектор в любом случае, а спорить о политическом в искусстве уже давно не требуется (А. Бретон). 

Таким образом, утверждать, что авторитарность для искусства — это некий каталитический агент, это всё равно, что считать, что наличие в небе заката — это каталитический момент для поддержания существования неба. Как будто не будь закатов (видимых нами, абсолютно подлинных или нет — не важно), я рисковал бы не видеть неба. Принимая такое утверждение, я всё равно могу сказать, что закат дополняет видение неба. Без заката образ неба был бы беднее. Я могу подставить другую пару слов и сказать, что тезис о том, что авторитарность делает культуру богаче, чрезвычайно сложно оспорить на таком широком уровне. 

Таким образом, я хочу сказать следующее: авторитаризм для русской культуры — это в определённом смысле действительно каталитический агент, и без тех или иных зверств не было бы тех или иных ответных художественных реакций на него. Здесь был бы очень интересен вопрос о том, а были бы нужны нам художественные рефлексии этих зверств без самих зверств? Это увело бы нас в сторону от темы, но можно попробовать подумать об этом отдельно. 

*

Образ с закатом и небом не случаен. Он оправдан вот почему: небо и закат — это достаточно широкие образы, более-менее подходящие для разговора на таком широком поле. Небо и закат — ярко художественные феномены, легко встраивающиеся в контекст искусства. 

Образ неба и заката несёт основную к данному моменту мысль, которую я представляю верной: соотношение авторитаризма и культуры в свою очередь хорошо соотносится (в качестве, конечно, иллюстрации) с соотношением неба и заката. Мы можем проследить включение феномена заката в феномен неба, ведь без неба как основания для заката не было бы и заката. Но в то же время закат не обязан всем своим существованием небу, ведь без солнца, атмосферы определённого состава и т. д. не было бы заката, который я имею здесь в виду. 

«Авторитаризм» пронизывает культуру, которую он «авторитаризирует». «Авторитаризм» сказывается и на смежных культурах. «Авторитаризм» — это не то, что помогает культуре или тормозит её. Это некий агент, который мы должны учитывать исторически в том числе, когда говорим о культуре. Соскальзывая в узкий разговор о русской культуре, мы вступаем в споры уточнений и их оправданностей. Мыслить о русской культуре как зависящей от авторитарного агента в ней в достаточно весомой мере (чтобы игнорировать при этом тот факт, что куда большее влияние на русскую культуру оказывает, например, экономико-финансовый поток или же импортируемые из других стран продукты культуры) — это, прибегая к образу неба, всё равно, что решить, что наш закат всё-таки не столь однозначно надёжный, и нам следует проверить его на подлинность. 

Я говорю о неком здравом смысле, который заставляет нас быть либо предельно точными, ограничиваясь анализом авторитаризма в русской культуре, либо расширять взгляд, и включать в него масштабы образов закатов и неба. 

Гиперболизируя личное ощущение от музыкантов в метро до введения их в текст, Роман подставляет на место условного неба условный технический инструмент — психологическую установку определённого настроения. Прочитывать русскую культуру как изголодавшуюся по счастью — это вполне встраивается в разговор о закате и способах его репрезентации, то есть в разговор об узком технологическом агенте, дающем нам одну из интерпретаций заката. Мы здесь не увидим сам закат, мы увидим закат, изголодавшийся по счастью. 

Но вряд ли будет большой вольностью утверждение, что изголодалось по счастью и всё остальное, то есть, все те, кто смотрит на закат через другую, не русско-культурную оптику. В противном случае (если мы отрицаем, что все «делают это»), мы рассыпаем по полу всё, и приходим к утверждению, что мы не только не смотрим на закат, но вообще ничего не видим, будучи при этом людьми. Это не значит, что закату присуща черта вызывать в нас тоску по счастью. Это значит, например, что смотреть на закат — это нечто созвучное ощущению тоски по счастью. Мы подходим к известному взгляду на бытие как на некую «заброшенность» (М. Хайдеггер). 

Но это только часть тезиса, заставляющего меня писать этот текст. Я могу убрать «заброшенность» и взять другое слово, включающее в себя этот некий тоскующий-по-счастью коннотат (Г. Фреге). Потому что этот коннотат присущ мне, человеку как его оператору. Тоскливый музыкальный мотив вкупе со зрелищем заката окажет недвусмысленное влияние на любого человека, будь он существом из сферы влияния русской авторитарной культуры или нет. Я уподобляю теперь небо музыке. И это также верно, как уподобление феномена неба слову, которым мы его называем. 

Так или иначе, разговор о предмете рано или поздно будет построен в предельно категорической форме «или-или» (С. Кьеркегор). И поэтому я вижу более «авторитарным» здесь вопрос и разговор о том самом антропоморфном агенте, который на наших глазах превращается уже давно в нечто не укладывающееся в эти простые игры с подстановками (Л. Витгенштейн). 

*

Я задал почти в самом начале необязательный вопрос о подлинности и инструментарии. Без ответов на такие вопросы мы вряд ли достигнем единого понимания неба, заката или культуры. Без них мы даже вряд ли удовлетворительно попробуем это сделать, не испытывая укола совести от того, что мы «забросили» нечто, оставив его испытывать (допусти мы такую возможность) эту самую «заброшенность». Полагаю, вопрошание, не учитывающее эту «заброшенность» возможно, если оно оформлено как продукт искусства. Речь о разграничении компетенций, если дать волю снобизму. Художник отвечает на вопрос немного иначе и немного раньше. Философ отвечает (пытается) на вопросы, превращающие вопросы художника в риторические вопросы. 

Где граница между реальным зрелищем заката, его технологической репрезентацией и прямым экспортом образа заката нам, минуя реальный, минуя возможность подтверждения или опровержения реального заката? Есть ли нечто под названием «закат» вообще? Куда более тяжёлый камень в город, нежели «авторитарность» происходящего периода и вытекающего отсюда влияния на язык, психологию слов о нашем предмете. 

«Авторитаризм» русской культуры — это интересный предмет для анализа, при том весьма мало или, скорее, однообразно рефлексируемый. Но теперь вряд ли «авторитаризм» — это то, что делает русскую культуру особенной, что бы мы ни понимали под особостью. Можно списать такой вывод на моё личное предубеждение о неадекватности разговора о неком особенном, исключительном и т. д. до тех пор, пока не прояснён язык для такого разговора и пока у нас нет договорённости о том, что такое «особое». 

Мы остались у разбитого корыта, неуверенные в закате над головой. Но ведь куда важнее подумать, не отнимут ли сейчас корыто, пока мы запрокинули голову. Для начала можно попробовать посмотреть по сторонам. 
Бездна, которая катится
Я хочу поговорить о том, что значит "кризис современной культуры". Я попробую продемонстрировать неоднозначность и относительность любого разговора о "кризисе". Чаще всего, "кризис" - это символический и смысловой приём.

1)

На то, чтобы прочитать всё наследие Шекспира, вам понадобится некоторое время.
На изучение всей критической литературы о нём вам, вероятно, не хватит жизни.
Внутри шекспироведения есть отдельный вопрос, оспаривающий персоналию автора. Изучить этот вопрос отдельно вы, конечно, можете. Вероятно, вам хватит нескольких лет. Но это не будет означать исчерпанность темы Шекспира. Вы погрузились только в одну из сотни проблем.
На изучение всей этой рефлексии и риторики уйдут годы вашей жизни. Шекспир - фигура одиозная, но мы можем посмотреть на кого-нибудь из наших современников.
Славой Жижек, которого часто называют самым популярным философом современности, стал жертвой уже более чем сотни монографий и книг.
Если мы хотим изучить Жижека, нам следует обратить внимание на Лакана. Следуя дальше, мы рано или поздно придём к Гегелю, и, если это нас не остановит, мы будем вынуждены умереть в объятьях недочитанных книг.
Разумные рамки остановят нас намного раньше, но переполненность реальна.
Наша амбиция познания превращается в идеал, но это - не "кризис переполненности".

>>> «Один из таких приятелей, Жан-Баптист Тьерри, был маоистом, практикующим магию». Francois Dosse, ‘’Interesting lives’’.
Фрейд нашёл дверцу в потайные дебри, Гваттари вместе с Делёзом превратили психоанализ в тысячу плато, которые сворачиваются не хуже суперструн.
Гваттари заправлял клиникой La Borde, превратив её в смесь коммунистической утопии и абсурда. Медсестёр зачастую было не отличить от пациентов.
К нему на работу часто захаживали его коллеги и друзья. Мы можем видеть, например, как предельно серьёзное лицо психоаналитика посещает ироничная улыбка, но внутренний смысл остаётся таким же состоятельным. Не даром существует «именная кафедра современной философии и науки Жиля Делёза».

>>> «Отношения между всеми реальными объектами, включая бессмысленные комья грязи, выстраиваются только посредством некой формы аллюзии» - Харман, «О замещающей причинности»
Грэм Харман, апологет уравнивания человека с "ящиком" и интерпретатор Хайдеггера, приходит к выводу, что все вещи, даже низведённые до уровня камней и палок, вступают между собой в контакт, который упирается в эстетику.
И даже между кусками льда и конфетами мы вернёмся к тому, что само слово - уже залог "культурного" разговора.
Харман, витиевато обращающийся с, казалось бы, самыми серьёзными категориями (что может быть серьёзнее бытия по Хайдеггеру?), всё равно формулирует чёткую программу.

>>> «Декомпрессия кома-переключателя омывает тебя в волнах на поверхности бездны в девственном (ретро((партено-опустошенном(((  )))))генетическом) киберпространстве, техноокеанические тета-волны разлагают монокультурную готику на детемпорализующую не(й)ро-вудуистскую (терминальную атлантическую религию)». – Ланд, «Киберготика»
Ник Ланд ещё в 1994 году выложил на стол большой кусок нашей виртуально-умноженной культуры, и даже в этом бесконечно сложном тексте мы видим обращение к романам Уильяма Гибсона. Разговор о числах не может не сводиться к культурной абстракции, где главная роль отводится образам как многозначительным культурно-эстетическим символам. Они помогают увидеть, сказать больше, чем слово. Это - одна из черт поэзии. Может быть, интересно было бы посмотреть на изобретение пифагорейцев как на строгую метафорическую систему.

>>> «Вселенная вещей» также проявляет себя в непристойном извержении отдельных объектов во всей их живости и особенности» - Шавиро, «Вселенная вещей»
Стивен Шавиро, оппонент Хармана в полемике вокруг объектно-ориентированной онтологии (ООО), также выстраивает текст вокруг объекта культуры - рассказа британской писательниц Гвинет Джонс.
Его труднее обвинить в легкомыслии, но во всех этих примерах мы можем наблюдать следующее: как течение в искусстве, постмодерн чаще всего, пожалуй, был виноват в том, что превращал в эстетику всё подряд. Библейский сюжет? Я нарисую на него картину пяткой и это будет искусство, то есть эстетика. Видимо, теперь эта эстетика – обратный аргумент, и он подтверждает то, что подтверждал всегда, некие «вечные темы».

Культура - многозначный символ, который помогает нам выстраивать нашу интерпретацию. "Кризис" - это один из частных символов культуры. К постмодерну слово «кризис» цепляли часто, и ироничный итог – естественная апология. Интерпретация всегда подвижна, но в ней всегда должно быть какое-то ядро, которое мутирует, но остаётся самим собой. Можно предположить, что это ядро – нечто подобное вечному «кризису».

2)

Текстов слишком много, и они продолжают появляться. Мы сомневаемся, может ли культура идти дальше, пока она продолжает это делать.
Мы можем осилить сотню текстов о Жижеке, но что такое Жижек перед лицом культуры? Кризис переполненности утопает в общей неполноте. Любой текст тогда - это неполнота. Умножение текстов умножает эту неполноту. Вычурное схлёстывание алгоритмики, поэтики и рефлексивности, если угодно.

Я не могут быть в курсе всех новинок книгоиздания. Поэтому я выбираю, за чем мне следить? И да, и нет.
Давайте представим, что каждый год в России выходит только две книги: Дэн Браун и Дарья Донцова. Вероятно, вы будете в курсе существования обеих. Но ещё вероятнее, что вы осуществите выбор: в пользу новинки от Дэна Брауна или в пользу нового детектива Донцовой. Выбор продиктован не переизбытком. Выбор осуществляется не потому, что вариантов слишком много, а потому что выбор осуществляется всегда.

Мы не можем отказаться от амбиции рассматривать культуру. Это значит, что мы, подразумевая осведомлённость о переполненности/неполноте, продолжаем считать нашу амбицию разумной.
Пророчества о переполненности мира и конце науки - это отражения того, что всё большее число людей открывает для себя - культура страдает от неполноты всю свою жизнь.
И мы, как её создатели, анализируем её "кризисы".

Неполнота культуры не мешает ни науке, ни простому человеку каждый день снова открывать глаза, писать стихи и решать уравнения.
Современная социология давно отказалась от понятия «общества» во многих отношениях по причине того, что это слово уже не объясняет то, что должно объяснять. «Общество» - слишком неполное слово.
Наша реакция на одно событие может быть оценена как реакция типичного представителя среднего класса, но целый ряд других скажет нам, что ограничиваться этим - значит намеренно ограничивать видение реальности. Реальность ещё сложнее, чем любая математическая модель взаимодействий одного отдельного человека.

Риторика о кризисе переполненности/исчерпанности, то есть о любом "негативном" кризисе – это, вероятно, риторика о неполноте, которая говорит нам не о кризисе, конце мира и уничтожении науки.

Здравый смысл, стремящийся к полноте в условиях вечного запаздывания вечно неполной рефлексии. Это порядок вещей, открывающийся нам всё более и более полно, но никогда не достаточно полно.
Ни одна из бездн не катится в мир, поскольку мир сам по себе изначально - бездна, в которую мы всматриваемся всё пристальнее и пристальнее.

3)

Центральное табу сегодняшней цивилизации - это мнение о том, что человек рационален, когда на самом деле он только стремится быть рациональным. Мы должны осознать, что каждое наше слово - это не реальность, а символ реальности. На самом деле, мы это давно осознали. Речь скорее о том, чтобы помнить об этом.
Творческая рефлексия - это не только новый взгляд, новая тема, это всегда переосмысление прошлого.
И тогда мы, страстно желая найти новое табу для развенчивания, должны увидеть, что любая наша попытка развенчать очередное табу - сама по себе часть «табуированной полноты». В основе искусства – не тематизация смерти/любви/гендера, а более аморфное основание-осмысление вечного табу нашего мира-бездны.

Для сюрреализма было достаточно того, что он делал, но из его стартовых посылок неизбежно следовало и затухание его как авангардного движения. Всё действительно продолжает происходить, как и тысячи лет назад, и мы действительно в некотором смысле каждый миг стоим в новой воде. Но это не означает, что у реки, в которой мы стоим, начался «кризис», что она мельчает или затапливает нас. Мы просто продвигаемся на другую глубину, либо думаем, что продвигаемся. Стремление увидеть её замершей - это стремление нашего разума вообще что-то увидеть, это стремление похоже на результат живописи. Только на картине мы можем увидеть реку замершей.

Писать новое? Но что значит новое? Автор мёртв, сюжет мёртв, мёртв бог, мертва наука. И мы пишем и об этом тоже.
Осознание невозможности - это на самом деле не причина нашего кризиса, любого из них, а причина того, что мы продолжаем преодолевать кризис, любой из них.

Мы можем прочитать все книги о Гегеле, при условии, что это всё, что мы делаем в этой жизни, что наша скорость чтения достаточно высокая, и что мы живём достаточно долгую жизнь.
Всё это - приблизительно, поскольку требует соблюдения условий, которые теоретически просчитываются, но на практике требуют от нас того, на что мы не готовы пойти.
Я не стану читать все книги о Гегеле, я предпочту жизнь, в которой есть как минимум книги о чём-то другом.
Невозможность - это конструирование предела, который мы всякий раз на самом деле преодолеваем.
Как художник, остро ощущающий невозможности, табу, ограничения, проблемы и кризисы современности, он зависит от них.
Как философ, осмысливающий полноту картины, он зависит от них.
Но всегда есть кризис, кризис нашего существования, кризис мира-бездны.
Мы – его кусочки, а художники – кусочки, наиболее остро чувствующие это.
Наглость
Я хочу задаться вопросом о полноте существования, о сущности счастья, о смысле бытия, я хочу задаться вопросом об оправдании. 

Мы не можем увидеть нигде, чтобы абсолютное существо, Божество, было счастливо. Бог может быть всемогущим, всезнающим, милосердным, справедливым, мёртвым, забытым, воскрешённым. Но он никогда не говорит никому о том, что он счастлив. Только человек имеет наглость говорить о счастье. Но счастье — это когда человек рад встрече с человеком, с которым он связан чувствами, с которым он находился в разлуке; счастье — это когда человек рад вырваться из режима в райский край с лазурным берегом. Вместо радости можно подставить другое слово, смысл в том, что само счастье не имеет определения. Возведение термина к первоначальному смыслу зачастую ведёт к рассмотрению этого термина в соприкосновении с Абсолютом, но мы уже знаем, что Бог не говорит о счастье. Мы можем употребить множество похожих слов, отличить оттенки, можем войти в теологию, цитировать тексты, и погрязнуть в итоге где-то между милостью, благодатью, смирением, всепрощением, простотой. 

Души мёртвых греков окунались в Лету, чтобы оставить позади жизнь и вступить в царство Аида. Они забывали всё, и оказывались там, где Ахиллу очень не понравилось. Забывание может означать многое, но оно совершенно точно не может означать счастье или другое слово, вставшее на место счастья. Парадокс заключается в том, что забывание, отбрасывание, отсекание, отмирание приносит с завидной регулярностью именно одно из слов о счастье. Мы должны обличить либо себя, либо греков во лжи. 

В любом случае, мы не можем не заметить, что отсечение несчастья может значить только отсечение несчастья, здесь недостаточно пафоса для переворота сущности чувства. Мы могли бы двинуться по любой из лесных троп, мы могли бы связать наглость возможности говорить о счастье — с причиной несчастья или с тем, что с причиной связано. Мы могли бы связать эту наглость с первородным грехом, с религиозной догматикой, но снова пришли бы к одному из слов, а не к счастью. Мы могли бы связать наглость с нашим стремлением забывать, отбрасывать, отсекать и предаваться отмиранию, и снова пришли бы туда, откуда начали движение. Мы могли бы говорить об искусстве, но это было бы ещё более вопиющей наглостью. 

Если мы имеем наглость говорить о счастье, мы всегда вернёмся туда, откуда мы начали движение. Мы снова окунёмся в Лету, мы сделаем вид, что забыли всё, что уже подумали и сказали, и начнём искать заново. Мы остаёмся только с тем, что имеем наглость говорить о том, чем не располагаем, что не можем объяснить себе отдельно от всего остального. 

Я хочу сказать, что мы не имеем права говорить о счастье, потому что такого чувства не существует, и поиск его — единственная причина, по которой мы его ищем и не имеем. Единственное, что наличествует, это точка, которая очищает, которая куда более умело справляется с забыванием и отсечением. Единственное, что может вызывать в чистом размышлении намёк на тоску о счастье — это зрелище звёздного неба. Только глядя на звёзды, мы можем ощутить неподдельное чувство себя, которое имеет право стоять близко к слову, означающему счастье. Мы возвращаемся к парадоксу и замечаем, что мы можем смотреть на звёзды всегда, при условии наличия у нас глаз. Всматриваясь в Лету, мы можем помечтать о счастье, окунаясь в неё, мы, вероятно, к нему причащаемся. Оно есть только в этом акте, всё остальное не имеет отношения ни к чему подобному и это следует помнить, когда мы снова ощутим желание поискать счастья. 

Мы задались вопросом о полноте, об оправдании. Мы можем удовлетвориться ответом, который кричит нам о нашей неполноте и о невозможности оправдать нас. И такой ответ не будет означать, что счастья нет, он никак не противоречит тому, что в небе есть звёзды. Самое важное — всегда помнить, глядя на них, что они не имеют наглости размышлять о счастье. 
ересь Мережковского
По свидетельству В.В. Зеньковского, русская религиозно-философская жизнь в XX в. была «очень сложна, богата, иногда расплывчата», в то же время «очень плодотворна для развития русской философской мысли». Новое движение, по характеру революционное или реформистское, развивается под знаком «нового религиозного сознания», и строит себя в сознательном противопоставлении историческому христианству. Иными словами, речь идёт о поисках нового откровения, революционный порыв выражается в эсхатологических ожиданиях, в утопичности поисков. 

Фигура Вл. Соловьёва оказала глубокое влияние и на мыслителей, и на поэтов грядущих лет. Наступает действительно новый период в развитии русской поэзии — неоромантизм. «Яркий и смелый, часто затейливый и манерный, порой капризный и прихотливый, но всегда устремлённый к „таинственным далям", к тому, что глубже рассудочных и рациональных построений». Но, в то же время, как подмечает здесь Зеньковский, «в победном движении русского неоромантизма было и много мутного, тёмного; внимание к „мирам иным» часто подменялось блужданием по нарочито двусмысленным путям, игрой в мистицизм, часто переходило в чистое „эстетство". Чего стоят только мечта Соловьёва о «Софии» или «правда плоти» Розанова. Мысль о синтезе христианства и язычества очень соблазнительна. Её вариаций не избегают и другие авторы, для примера — «Свет невечерний» С. Булгакова. Экскурс в историю средневековой мысли показал бы, что условное деление на богословие и мистику лежит в основе религиозной философии: от Платона/Аристотеля, к номиналистам/реалистам, доминиканцам/францисканцам и т. д.

Мережковский написал однажды, что «русское декадентство было явлением глубоко жизненным», в отличие от западноевропейского, наречённого им же «по преимуществу эстетическим». В действительности, за вычурным фасадом скрывалась не менее многосложная работа умов. «Русские декаденты — первые в русском образованном обществе, вне всякого церковного предания, самозародившиеся мистики», заявляет Мережковский. 
Всё чаще говорится о «тайнах бытия», при том часто в исповедальном тоне, что говорит о том, что то самое «церковное предание» Мережковского всё же никуда деться не могло. 
Идея «нового религиозного сознания», которая связывает Мережковского с Бердяевым, в своей основе очень разная у этих философов, сходится в тенденции «отдаться революционно-мистическим настроениям», в профетическом характере философских исканий. 

Бердяев пишет, что «люди нового религиозного сознания относятся с отвращением к позитивному строительству жизни, и именно потому, что это «позитивное строительство жизни» слишком связано с «забвением тайны жизни», с обмирщённым сосредоточением внимания на «земной веси». «Люди нового религиозного сознания хотят связать свою религию со смыслом всемирной истории, хотят религиозно освятить всемирную культуру». 
Установка на вплетение религиозности во все пласты бытия соединяется с чувством конца истории, эти два чувства друг друга подпитывают. Зеньковский отмечает, что «апокалиптические предчувствия, почти всегда расплывчатые, были довольны сильны в это время в разных русских кругах, умеряя и сдерживая те оккультные влияния, которые в это же время вливались в русское декадентство с разных сторон». Вот этот многообразный, неравномерный и часто противоречивый пласт идей и веяний стал почвой религиозно-философского возрождения. Мережковский выступает как одно из самых ярких достояний «революционно-мистического возбуждения». 

«Широкое образование, постоянно им пополняемое, делало из него, правда, не учёного, а только дилетанта, но дилетанта высокого качества: Мережковский перечёл и изучил бесконечно много книг, всюду, однако, беря то, что ему нужно, что соответствует его темам». Во всём творчестве Мережковского видно противопоставление этого «нового религиозного сознания» и христианства, уживающегося с влечением к античной культуре. Там, где Розанов критиковал с позиций Ветхого Завета, Мережковский исходил из античности. 
«Историческое» христианство, то есть Церковь, по мнению Мережковского, является односторонним, не вмещает в себя всей правды, и ему он противопоставляет «аскетическое, то есть подлинное христианство». Мережковский грезит о раскрытии правды во всемирной истории, «не только о духе, но и о плоти, не только о небе, но и о земле». Из утверждения о непригодности исторического христианства и стремления к новому откровению Мережковский синтезирует «мистическую связь самодержавия и православия». Зеньковский отмечает, что «для Мережковского православие настолько слито с русской государственностью, что он просто забывает о православии в других странах». 

Все оттенки утверждений Мережковского сводятся к единой, в сущности, романтической идее о «освящённой общественности». Аскетичное христианство, религия уединённой личности, уже не является по своей сути частью Церкви, а потому историческое христианство Мережковский готов называть бесцерковным — два полюса одной антиномии, друг друга обуславливающие. «Христианство есть только чаяние и пророчество о Богочеловечестве, о Церкви, но само явление Церкви свершится за пределами христианства». 
И здесь появляется знаковая для Мережковского и ряда других религиозных мыслителей этой эпохи схема о «Трёх Заветах»: 
«Первый Завет — религия Бога в мире; второй Завет Сына — религия Бога в человеке — Богочеловека; третий — религия Бога в человечестве — Богочеловечества». «Отец воплощается в Космосе; Сын — в Логосе; Дух — в соединении Логоса с Космосом, в едином соборном вселенском Существе — Богочеловечестве». 

Звучащий как пророчество, этот трёхступенчатый тезис пропитан религиозной символичностью, и при первом рассмотрении может выглядеть совершенно логически оправданным и непротиворечивым. Если отбросить ортодоксальную христианскую основу.
Первый Завет, Ветхий, был послан Моисею на скрижалях, в десяти заповедях, и Мережковский именует это отношение религией Бога в мире, то есть, отмечает, что религия Бога теперь в мире присутствует. Новый Завет, данный с приходом Сына Бога, Иисуса, символизирует установление религии Бога не просто в мире, но уже в человеке, в его душе, символизирует второй «качественный» переход в этом теологическом восхождении. Третий же Завет, по мнению Мережковского, возможен только в условиях установления религии в масштабах всего человечества, если трактовать текст Мережковского буквально. 
На деле же, как отметил Зеньковский, для Мережковского есть только русское христианство, весь остальной мир в его построениях не играет роли. Таким образом, «Третий Завет» — это результат соединения русского государства с православием, антисекуляризм, включение религии в архитектуру всего устройства жизни страны. 

И если Отец воплощён в Космосе, а Сын есть Логос, Знание, данное через Сына, то Дух есть соединение Логоса с Космосом. 
Если А есть Б, 
и если В есть Г, 
то Д есть Б плюс Г. 
Что должно значить то же самое, что: 
то Д есть А плюс В, 
то есть, Дух есть Отец плюс Сын. 
Эта формулировка вступает в противоречие с догматом о Пресвятой Троице, согласно которому: 
Бог Отец ни от кого не рождается и ни от кого не исходит 
Бог Сын предвечно рождается от Бога Отца 
Бог Святой Дух предвечно исходит от Бога Отца. 

Что значит, что Мережковский отрицает полное единство Пресвятой Троицы, что значит, что Мережковский отрицает не «историческое христианство», то есть Церковь, а саму суть христианской веры и является еретиком. 
Таким образом, концепция «нового религиозного сознания» противостояла и церковной традиции, и материализму. Заимствовав у Иоахима Флорского концепцию о том, что Ветхий Завет является Заветом Бога-отца, а Новый Завет — Заветом Бога-сына, Мережковский говорит о том, что должен прийти Третий Завет. «Завет Свободы вослед заветам Закона и Благодати». В первом Завете «открылась власть Божья, как истина», во втором — «истина, как любовь», в третьем — «любовь, как свобода». В этом последнем царстве «произнесено и услышано будет последнее, никем ещё не произнесённое и не услышанное имя Господа Грядущего: Освободитель». Третий Завет должен был стать религией Святого духа, своеобразным синтезом «правды о земле» (язычества) и «правды о небе» (христианства). Исторический процесс, по мнению Мережковского, должен замкнуться, и тогда настанут «новое небо и новая земля», как сказано в книге Иоанна Богослова об Апокалипсисе. 
Исходя из этих заявлений, духовная история человечества Мережковским понималась как противостояние двух «бездн»: «бездны плоти» (воплощённой в язычестве) и «бездны духа» (христианский аскетизм). Из двух несовершенных начал, стремящихся к соединению через «духовную революцию» — в будущей «новой Церкви». 
«Я сознаю себя в моём собственном теле — это корень личности; я сознаю себя в другом теле — это корень пола; я сознаю себя во всех других телах — это корень общества». Как язычество утверждало прежде плоть, а не дух, так церковное христианство утверждает дух, а не плоть. То есть, мы снова видим, как Мережковский мыслит посредством противоположностей, и видит выход в смешении их воедино. Более того, Мережковский, отметил, что на одном из древних языков Библии, арамейском, слово «дух» — женского рода, и сославшись на неканонические сказания о Богоматери, интерпретировал Дух как Божью Матерь. Святая Троица по Мережковскому — это Отец, Сын и Мать-Дух. А Третий завет должен быть царством духа-матери, «пламенной заступницы холодного мира». 
По формулировке Лосского, идеал Мережковского — «не бестелесная святость, но святая плоть, Царство Божие, в котором осуществляется мистическое единство тела и духа». Религия для Мережковского — это любовь, понимаемая как свобода, как соединение, дающее качественно новое. И цель исторического процесса — в соединении плоти и духа, в соединении религии и культуры, осуществлении «царства Божиего не в потустороннем мире, а здесь, на земле». 
Стоит отметить, что Мережковский вполне закономерно пришёл к такой формуле, если вспомнить о его литературном таланте. Философия Мережковского — это синтез философии, теологии, историософии, поэтического символа.
В поэзии то, что не сказано и мерцает сквозь красоту символа, действует сильнее на сердце, чем то, что выражено словами. Символизм делает самый стиль, самое художественное вещество поэзии одухотворённым. Но распространив этот же принцип на философию, Мережковский подошёл к противоречию, которое сродни парадоксу всемогущества. 

Камю: иллюстрация абсурда
Альбер Камю родился 7 ноября 1913 года и был вторым сыном в семье сельскохозяйственного рабочего; у его матери были испанские корни. Когда Альберу исполнился год, его отец получил тяжёлое ранение в битве на Марне и умер в госпитале. Мать зарабатывала мало и Камю удалось поступить в лицей благодаря тому, что его школьный учитель сумел устроить для подававшего надежды ученика стипендию. Он стал студентом Алжирского университета, где занимался по преимуществу философией. Его выпускная работа была посвящена перерастанию эллинистического мистицизма Плотина в христианское богословие Августина. 

Помимо учёбы, Камю много работал на нескольких местах сразу, что дало о себе знать уже в раннем возрасте: в семнадцать он заболел туберкулёзом, последствия которого, несмотря на лечение, будут сказываться на его здоровье до конца дней. 
В те годы в Алжире возник кружок одарённой провинциальной интеллигенции, который в своей деятельности брал пример с Парижа. Через десяток лет это содружество даст Франции ряд талантливых литераторов — таких, как эссеист Жан Гренье, который в то время был философским наставником Камю (Гренье в своей философии симпатизировал даосизму, преподавал в Сорбонне; с Камю они переписывались вплоть до смерти последнего). Пока же они делают первые шаги, примкнув к журналу «Риваж», где сотрудничает и Альбер. 
Короткие эссе, вошедшие в его ранние книги, «Изнанка и лицевая сторона» (1937) и «Бракосочетания» (1938), были посвящены темам, занимавшим умы всего их кружка, помышлявшего возродить дух средиземноморской цивилизации — наследницы древнегреческой, латинской, испанской, арабской и других древних культур побережья. 

Одновременно Камю пробует себя не только в писательстве. Он берётся за политико-пропагандистскую и просветительскую работу, организует самодеятельный театр. С 1934 по 1937 год он состоял в компартии, входил в комитет содействия Международному движению в защиту культуры против фашизма, а также возглавлял алжирский Дом культуры. В театре Камю ставил «Братьев Карамазовых» Достоевского, «На дне» Горького, пьесы Эсхила и даже некоторые личные произведения. 

В 1938 году парижский литератор Паскаль Пиа (ему Камю посвятит «Миф о Сизифе») основал в Алжире газету «Альже репюбликен». Камю становится её сотрудником, пишет статьи, рецензии на книги, отчёты административных заседаний, ведёт судебную хронику: набирается опыта. Однако вскоре газету подвергли цензуре и вынудили закрыться, то же случилось и с её преемником — газетой «Суар репюбликен». Оставшись без работы, Камю по совету Пиа перебирается в Париж, где устраивается секретарём редакции в газету «Пари-суар». Здесь он не печатается сам, тональность газеты слишком консервативна. Вместо этого Камю в свободные часы работает над рукописями, начатыми ещё дома. Среди них — уже практически завершённая трагедия «Калигула», текст первого, так и не доведённого до печати, романа «Счастливая смерть», наброски эссе «Миф о Сизифе», повесть «Посторонний». 

Май 1940 года принес во Францию войну. Отступление забросило Камю вместе с редакцией газеты в Клермон-Ферран, потом в Лион, а оттуда Альбер вернулся в родные края и несколько месяцев был учителем в Оране. Здесь дописывался «Миф о Сизифе», тогда же в записных книжках возникают первые черновые заготовки для «Чумы», — «хроники оранской эпидемии». Осенью 1941 года Альбер снова во Франции, его семья осталась в Алжире, а он включился в работу подпольной организации «Комба». Летом 1942 года в оккупированном Париже вышел в свет «Посторонний», год спустя — «Миф о Сизифе». Обе книги безвестного писателя из Алжира сразу же сделали его имя знаменитым. Но сам Камю позже сетовал на то, что эти книги остались не до конца понятыми, поскольку особый духовный климат тех лет способствовал тому, что критика зачастую воспринимала их как проповедь уныния. Отчасти поэтому он пишет В 1943-1944 годах «Письма к немецкому другу», где отмежёвывается от тех опасных крайностей, которыми чреваты некоторые повороты мысли в «Мифе о Сизифе» и намечает жёсткие пределы, предохраняющие от сползания к цинизму, скепсису и вседозволенности (возможно, так Камю проводил дополнительную страховочную границу между собой и Селином). 

В августе 1944 года в Париже вспыхивает восстание и гитлеровский гарнизон оказывается вышвырнут из города, Камю оказывается во главе «Комба» — одной из левых газет, возникших в подполье. Он печатался в ней под псевдонимом «Бушар» с 1943 года. На гребне освободительной волны возникают надежды на коренные перемены во Франции. Молодые и настроенные отнюдь не консервативно французы сходились на том, что ветхие общественные структуры пришло время обновить. Камю, окрылённый как этим, так и личными писательскими и театральными успехами (в 1944 году поставлена его пьеса «Недоразумение», в 1945-ом – «Калигула»), на страницах газеты пестует эти революционные настроения. На улицах Парижа проходят беспорядки и уличные столкновения. 

Но революции не суждено случиться. Сплочение, установившееся перед лицом общего врага, с победой ослабло и вскоре распалось. Французские коммунисты, возглавлявшие в годы Сопротивления организованное подполье, добивались коренных перемен в общественном укладе страны; реформистская часть вчерашних союзников довольствовалась пожеланиями осторожно и лишь кое-где подлатать прежние учреждения; правые же и вовсе стремились вернуться к старому. На первых Камю смотрел с опаской, взглядов консерваторов не разделял, и потому оказался в стороне. Не являясь профессиональным политиком и не слишком для этого предрасположенный, Камю мечется между благородными, но рискованными порывами улучшить существующее, и парализующими страхами перед опасностью революции. Когда послевоенный мир вступил в новое противостояние «холодной войны», Камю не спешил делать свой выбор. В то же время к нему приходит международное признание как писателя, выходит «Чума» (1947), пьесы «Осадное положение» (1948) и «Праведные» (1949). 

Он близок к Сартру и его приверженцам, но не принимает вполне их позиций и философии. Камю занимает круговую оборону, считает насущным поддерживать мирное сосуществование всех со всеми. Он желал бы сохранить шаткое равновесие и больше не говорит о революции как о единственно верном пути. Надежд на коренные перемены больше нет, нужно ограничиться стараниями облагородить сложившийся порядок вещей. Сартр в этом вопросе склонен приблизиться к марксистской мысли, между двумя соратниками происходит разрыв. В 1951 году Камю выпускает в свет книгу «Бунтующий человек». Задуманная как сопоставление бунтарского сознания Европы за последние два века, она преподносит спорные вещи, где маркиз де Сад оказывается предтечей Гегеля, а Маркс находит точки соприкосновения с Ницше. Всю конструкцию произведения скрепляют две сквозные идеи, которые Камю были заимствованы и сплетены вместе. 
Первая восходит к Достоевскому и сводится к тому, что революционная философия вообще и марксизм в особенности есть лишь принявшее светский облик мессианство, что это попросту переиначенное христианское мировоззрение, в котором история обожествляется, искупителем первородного греха делается рабочий, а в будущем обещано пришествие спасителя с мозолистыми руками. Свобода личности здесь стоит в услужении Истории и предназначена в жертву для неясного, но светлого будущего. Согласно Камю, двадцатое столетие одержимо желанием сделать былью легенду о Великом инквизиторе, пророчески сочинённую Достоевским. 
Другая опорная мысль «Бунтующего человека» истоками восходит к отцу анархизма Прудону: правительство не может быть революционным по той простой причине, что оно правительство. Камю считает, что над всяким порывом к свободе изначально тяготеет проклятие, заложенное в самой механике бунта. Сначала раб проявляет возмущение, идущее из несправделивого порядка и угнетения, но на этом он не останавливается и бунт переходит в революцию. Бунтарь, взявший власть в свои руки, согласно Камю, пачкает их и сам становится угнетателем. Вырваться из этого порочного круга можно только одним путём: стать мятежником вновь, уже против самим же построенного государства. Бунт становится выше революции, он не кончается с возникновением государства вчерашних угнетённых, не имеет конца. Этот не имеющий конца бунт заставляет вспомнить «войну всех против всех». Бесконечный бунт — это очень часто проявление отчаяния, а не свободы. 
Камю из этого противоречивого процесса борьбы нашёл в конечном итоге выход: смирение. Бунтующий человек должен примириться с таким порядком вещей, стараться сделать что-то, но никогда не идти до конца и не ставить точку, не делать определяющих поступков, а балансировать. Большая часть публицистики Камю, собранной в трёх книгах его «Злободневных заметок» (1950, 1953, 1958), посвящена именно этому. В книге эссе «Лето», вышедшей в 1954 году, Камю впал в покаяние потерянного для других и потерявшего самого себя изгнанника. Повесть «Падение» (1956) и сборник рассказов «Изгнание и царство» (1957) — во многом исповедальные книги, навеянные жаждой вопреки всему настоять на своей правоте и вместе с тем подтачиваемые подозрениями в каком-то роковом просчёте. 

В эту же пору на Камю обрушилась новая лавина признания, его вдруг нарекают «совестью либерального Запада», вручают Нобелевскую премию по литературе в 1957 году: приручение обществом в итоге всё равно состоялось.
Когда Альбер Камю разбился в машине 4 января 1960 года, в его письменном столе не нашлось ни одной рукописи, пригодной для печати, кроме записных книжек. Возможно, Камю не хватило какого-то опыта, сильных встрясок и впечатлений для того, чтобы найти выход из замкнувшейся на самой себе мысли. Из-за туберкулёза его не призвали в армию и отказали в последипломном обучении. Но как бы то ни было, Альбер Камю сделал многое не только для литературы, и в формулировке присужденной премии Нобеля, гласящей: «за огромный вклад в литературу, высветивший значение человеческой совести», нет ничего ужасного. Как и в том, что его нарекали «Совестью Запада». Напротив, сам факт того, что Камю так сильно переносил такие моменты, говорит о том, что в глубине души он больше всего хотел найти этот самый выход из тупика. Камю понимал, что ни один из существующих путей не без изъяна, и вина его только в том, что он не был гениальнее всего остального человечества и не придумал идеальный путь. 

За почти двадцать лет творчества, из-под пера Камю вышло множество произведений: романов, повестей, пьес, рассказов и эссе. Первый роман, «Чума», увидел свет в 1947 году. Второму не суждено было обрести окончательный облик, «Первый человек» был издан уже посмертно в 1994 году. 
Содержание «Чумы» — порой затянутого романа — это борьба против нацизма и фашизма. Но помимо этой очевидной параллели, просматривается и более обобщающая тема, в которой под оранской чумой понимается всё бытие, а точнее, присущее ему и неотделимое от него зло. Чума — это и абсурд, который есть форма существования зла. В том, что роман, по мнению многих, не блещет художественной стороной, можно усмотреть истинную цель не только этого романа, но и всего творчества Альбера Камю: иллюстрация философии и этики бунта. 
Повести «Посторонний» (1942) и «Падение» (1956) были изданы при жизни автора, третья повесть, «Счастливая смерть», в 1971 году, спустя одиннадцать лет после гибели Камю. 
«Посторонний» был первым крупным произведением Камю, но именно её высоко ценил, например, Сартр. В какой-то мере в том, что ранние работы Камю были более искусно написаны, можно усмотреть ту тень сомнений и тревог, которые отравляли последние годы жизни философа. Все центральные и сильные мысли автора уже нашли воплощение в первых серьёзных работах.. 
Главный герой «Постороннего», Мерсо, будто бы без причины убивает человека, а затем проходит через институт общественного сознания, в столкновении с которым Камю рисует своего героя как чужого, наделённого иной системой жизненных координат. 
В «Падении» же ситуация более сглаженная. Герой не выступает в одиночестве так однозначно, он видит, как умирает женщина, но не приходит на помощь. Найти прикрытые соотношения содержания повестей с эволюцией мышления Камю не сложно, сам автор перекладывает ношу своих мыслей на плечи выдуманных им Сизифов. Тексты Камю не тяжелы ни для чтения, ни для понимания заложенных в них идей, и это нельзя назвать недостатком, такова была манера работы Камю, начинавшего как репортёр. Камю весь свой творческий и философский путь словно ведёт вещание из самого центра моральных коллизий мира, но чем дальше, тем менее злободневны его доклады, тем больше в них повторов. 

Такой же представляется ситуация и при рассмотрении других его работ. 
Сборник рассказов «Изгнание и царство», изданный в 1957 году, уже своим названием подтверждает те вещи, которые сидят в голове Камю и не дают ему покоя. Он видит себя то изгнанным, то добровольным изгнанником, и рисует краткие картины абсурда, правящего бал в мире. Но всё чаще в предложенной Камю трактовке можно усомниться как раз по той причине, что за уже не раз установленными догмами не видны более вразумительные и актуальные аргументы. Эссе Камю продолжают эту тенденцию: «Миф о Сизифе» (1942) и «Бунтующий человек» (1951) сказали практически всё, что имел сказать автор как философ. Дневники и записные книжки Камю представляют интерес скорее для ценителей и специалистов, чем для широких масс. Никаких откровений в них не найти, хотя и можно проследить в некоторой степени дополнительные моменты пройденного Камю пути. 

Всё вышесказанное отнюдь не означает, что Альбер Камю после первых же своих удачных работ «исписался». Многие авторы не переживают коренных переворотов в форме и тематике своего творчества, и это не делает их работы менее ценными. Камю был прежде всего мыслителем, и свои книги писал не столько из стремления рассказать красочную историю, сколько представить в виде условной практики свою теоретическую работу. Пьесы ему удавались не меньше, чем повести или рассказы, но и в них куда ярче звучит «Калигула» (1945), нежели поздние работы. В последние годы жизни Альбер Камю решил вернуться к театру и занимался постановками не своих личных вещей, а интерпретациями других авторов. 

Во многом благодаря Альберу Камю и Жан-Полю Сартру, экзистенциализм часто воспринимался как философия творящей личности, философия художника. Эти два автора, прошедшие такие разные пути на первый взгляд предстают как соратники. Оба французских писателя были не только участниками Сопротивления в период фашистской оккупации, но и в философском отношении шли рука об руку, до определённого момента. И Камю, и Сартр уделяли пристальное внимание марксизму. Но Камю никогда не принимал его, а Сартр в последствии даже частично признал. И Камю, и Сартр во главу угла ставили утверждение об абсурдности реального мира, они оба пристально рассматривали самоубийство как возможное решение этой проблемы, и они оба сочли уход из жизни неверным ответом. Но при всём при этом, их нельзя воспринимать как взаимодополняющих и связанных на глубинном уровне философов. 

Камю прямо говорит в своём эссе «Миф о Сизифе»: «Существует лишь одна поистине серьёзная философская проблема — это проблема самоубийства». Поскольку реальность абсурдна, в поисках ответов на решение этой проблемы, опираться на реальность не стоит. Он предлагает обрести свободу от мира в презрении к нему. В этом презрении устанавливается независимость от мира, а значит, независимость от абсурда и вызываемых ею тревог и проблем. 
Ту же линию рисует Камю в своей повести «Посторонний», в которой большинство людей представлены лицемерными, выражающими те или иные чувства только потому, что так принято, а не из внутренних убеждений. Здесь же он частично отвечает на вызов самоубийства, показывая, как ужасно ожидание казни, хоть и не позволяет герою повести разделить этот ужас с его жертвой. Из этого следует, что равнодушие, то есть презрение, и есть ответ. Мерсо, герой повести, застрелил человека, но реальность такова, она абсурдна и не заслуживает рефлексии более сложной и глубокой, чем отторжение. Отторгается и не принимается и человек, как часть абсурдного мира, отторгается и его смерть, насильственная, причинённая самим Мерсо. Весьма вызывающе выглядит такое решение, и оно позволяет сделать ещё более спорные и резкие выводы. Если мир не заслуживает внимания и доверия, то таковым должен быть и тот, кто его создал. Такие выводы звучат слишком патетично, но для Камю разговор об убийстве не был столь абстрактным, как может казаться нам.
Иное оправдание своей отстранённости Альбер Камю нашёл в уделе художника, творческой личности. Он готов взять на себя роль того, кто говорит о проблемах, но и здесь он останется в стороне. «Художник и его время» — эссе Камю, увидевшее свет в 1953 году, содержит в себе следующие слова: «Как у художников, у нас, пожалуй, нет необходимости вмешиваться в дела мира». 

Роман «Чума» — одна из вех творчества Камю, и в нём заложено многое из того, что автор не сказал иными словами в других своих текстах. Так, герой романа Жан Тарру — сознательный экзистенциалист, что в контексте произведения сводится прежде всего к неприятию героем любого правительства. Он сам организовывает санитарные отряды для борьбы с чумой, не полагаясь на никчёмных властителей. Тарру — представитель некой элиты. Тот факт, что весь мир игнорирует бедствие города, говорит устами автора романа о том, что люди эгоцентричны, и только той самой элите есть дело до чумы. И когда с эпидемией, наконец, покончено, люди возвращаются к прежней жизни, а для Камю это совсем не оптимистичный конец, напротив, он уверен, что чума вернётся снова. И тогда люди, так быстро и беззаботно распрощавшиеся с её уроками, снова будут страдать. На этой безысходной ноте, в сущности, Альбер Камю и закончил свои поиски. Никакого иного решения, кроме бунта и отстранения: Камю примирился с абсурдом, но остался в обнесённом стеной дворе своей свободы, будто отрицая этим свою причастность ко всему остальному миру. 
Альбер Камю был одиноким Сизифом своего личного бунта против абсурдности мира. Из всех его форм Камю выбирал самую спокойную, воплощённую в творчестве. Для него это было возможностью проявить солидарность с другими людьми.
Левиафан: механистический абсолют Томаса Гоббса
Философия Гоббса – это наука о телах и причинах тел. Всё, что мы создаём сами, мы прекрасно знаем, но мы не можем столь же точно познать то, что создано природой, так как не мы это построили (4, с. 211).

Маркс о материализме Гоббса писал: «Физическое движение приносится в жертву механическому, или математическому движению; геометрия провозглашается главной наукой» (2, с.288). Основной причиной всех тел является движение, так как всё естественное сотворено природой в развитии, то есть в движении.

Но движение это сугубо геометрическое. Движение по Гоббсу – это механическое перемещение тела в пространстве с одного места на другое. А все тела не зависят от нашего мышления и являются частью пространства (4, с.212). Неотъемлемыми свойствами, или акциденциями являются протяжённость и внешняя форма. Так как одни тела движутся, а другие нет, то движение и покой – это акциденции, присущие не всем телам (2, с.288). Такие акциденции, как осязательные, слуховые, вкусовые, цветовые качества могут появляться и исчезать. Они не имеют объективной значимости, а привносятся в мир нашим сознанием: «Все так называемые воспринимаемые свойства предмета представляют собой не что иное, как такое же количество разнообразных движений (потому что движение вызывает другое движение)» (4, с. 212).

Гоббс признаёт реально существующими только единичные тела. Всё существующее является результатом движения единичных тел. Движение и количество – единственные объективные свойства единичных тел. Вся область субъективного – сознание, душа, воля, познание – Гоббсом сводится к единому причинному фактору. Всё это он называет особой способностью человеческого тела. Её суть заключается в следующем: при контакте тела человека с внешними телами возникают объективные образы вещей. Эти образы не существуют реально в физической материи, но, так же, как и сложные материальные тела, складываются из отдельных, простых образов (2, с. 60). То есть, ощущение – это движение, вызванное объектом у чувствующего субъекта, который, в свою очередь, реагирует ещё одним движением, из которого и возникает образ или представление. Движениями также являются чувства удовольствия и боли, стремления и желания, любовь и ненависть, и сама воля – также есть движение (3, с. 212).

Получается, что познать вещи сами по себе, их высшую суть, невозможно в принципе. Нельзя познать и мир в целом, его начало и цель существования, при условии, что человек рассчитывает только на свои познавательные способности. Таким образом, философия как наука может исследовать только причины и следствия явлений, но не их сами. Однако Гоббс считает что этого знания будет вполне достаточно, чтобы приспособить явления природы к своей пользе, усовершенствовать собственные нравы и обустроить общественную жизнь (2, с. 60). Далее, если движения различного рода и вытекающие из этого механические связи являются строго необходимыми, делается вывод о том, что в пределах материализма Гоббса нет места для свободы. Свобода разрушила бы связи и логику теории материальных тел и механицизма (3, с. 212). Таким образом, мы подходим к социальной философии Гоббса, которую Соколов называет «механистической антропологией» (4, с. 292).

Социальную философию Гоббса можно разделить на учение о человеке и учение о гражданине. Первое рассматривает человека как отдельное индивидуальное тело. Во втором человек рассматривается как часть политического тела — государства.

Причиной эмоций человека является движение в сердце. Ощущения от тел либо способствуют этому движению, либо препятствуют ему. Когда они способствуют ему – возникает удовольствие или наслаждение. Когда препятствуют – неудовольствие или страдание. В первом случае предметы вызывают в нас влечение, а во втором – отвращение.

Получается, что добро – это всё, к чему мы стремимся, а зло – всё, чего мы избегаем. Человек в своих действиях руководствуется личными интересами. Из этого положения вытекает идея «войны всех против всех». Все поступки человека причинно обусловлены. Сам человек является не чем иным, как телом, подчинённым механическим законам. В таких условиях нет места для объективного блага, равно как и зла, а следовательно, и для моральных ценностей (2, с. 61).

Проблему нравственности и совместной жизни людей в обществе Гоббс решает теорией абсолютного государства. В основе её лежат два допущения:
~ Первое – хотя все блага относительны, среди них тем не менее есть первое и основополагающее благо – жизнь. Следовательно, главное зло – смерть.
~ Второе – справедливость возникает по взаимному согласию, договору людей (3, с. 213).

У Гоббса образование государства является естественным следствием существования человека. Он считает, что все люди равны как физически, так и в умственных способностях. Если люди равны, то они одинаково стремятся к достижению своих целей. Имея одинаковые права, люди одинаково желают их осуществить. Поэтому в естественном состоянии между людьми возникает борьба. В этой борьбе каждый одинаково справедлив, она является всеобщим естественным принципом. Это и есть «война всех против всех». Однако в постоянной борьбе, постоянном страхе за свою жизнь и ценности, становится невозможной нормальная жизнь. Всем одинаково угрожает опасность быть уничтоженным. Получается, что равное право каждого на жизнь порождает у каждого человека страх за своё существование. Далее, разум подсказывает каждому человеку выход из ситуации. Человек стремится избавиться от опасностей естественного, природного движения, то есть существования. Таким способом является сознательное ограничение своих прав. Человек приходит к таким условиям мира, в которых между всеми может быть достигнуто согласие. Стремясь к миру, человек должен отказаться от части своего «естественного права» и передать её отдельному лицу (2, с. 61). Инстинкты и здравый смысл выводят человека из-под угрозы утраты главного блага – своей жизни (3, с. 213).

В «Левиафане» — своём труде о государстве, Гоббс перечисляет девятнадцать законов, согласно которым устанавливаются запреты на то, что пагубно для жизни человека. Первые три, основные, звучат так:
~ Следует искать мира и следовать ему.
~ Следует отказаться от права на всё в той мере, в какой это необходимо в интересах мира и самозащиты и довольствоваться той степенью свободы по отношению к другим, какую человек допустил бы по отношению к самому себе.
~ Следует выполнять заключенные соглашения, создавая тем самым справедливость (3, с 213).

Но законов самих по себе недостаточно для построения общества, нужна ещё власть, которая будет удерживать людей от новых столкновений. Необходимо заменить множество отдельных людей единой волей в руках некоторого органа власти. Люди создают несуществовавшее ранее в природе новое, политическое тело. Это искусственное тело – и есть государство. Отчуждая от себя свои безграничные права, люди попадают в повиновение. Государство становится единственным независимым обладателем прав. Его власть – абсолютна, оно издаёт законы, которые устраняют естественное состояние всеобщей войны и обеспечивают всем безопасную и процветающую жизнь (2, с. 62). Правитель этого государства не принимает участия в договоре, получив в свои руки все права граждан, он стоит над справедливостью. Он может вмешиваться в вопросы общественного мнения, судить, одобрять или запрещать. Все полномочия сосредоточены в его руках. Сама Церковь должна ему подчиниться. Государство может вмешиваться в дела религии, быть посредником в вопросе толкования Священного Писания, пресекая, таким образом, любые поводы для несогласия. Власть этого государства поистине абсолютна (3, с. 214-215).

«… Таково рождение великого Левиафана или, вернее выражаясь более почтительно, смертного бога, которому мы под владычеством бессмертного Бога обязаны своим миром и своей защитой…» (1, с. 82).


1. Гоббс Т. – «Левиафан, или Материя, форма и власть государства церковного и гражданского», 2001 г.
2. Липовой С.П. – «История новоевропейской философии», Ростов-на-Дону, ЮФУ, 2009 г.
3. Реале Дж., Антисери Д. – «Западная философия от истоков до наших дней. От Возрождения до Канта», 2002 г.
4. Соколов В.В. – «Европейская философия XV-XVII веков», М., 1984
К свободе
Фромм в годы страшной войны писал о том, как страшно видеть перед собой свободу. Он сказал, что человеку свойственно искать способ изжить свой страх перед неизвестностью, которая означается свободой. Но что такое «свобода»? Если не погружаться в определённый контекст, под этим словом скрывается и свобода воли, и свобода в материально-экономическом плане, и все оттенки вопроса, заданные этикой, религией и социальным фактором. Речь о свободе на уровне интуиции.
Теперь нужно понять, что представляет собой «бегство». Бегство — рефлекторное действие человека, я бегу за объектом вожделения и интереса, я бегу прочь от того, что внушает мне ужас, я бегу к другим, от других, от себя. То есть «бежать» — это скорее из разряда «есть» и «спать», нежели «рефлексировать» и «сублимировать», что-то простое и понятное, но в то же время неуловимое, как течение времени. Если нельзя безоговорочно постулировать движение как нечто, присущее всему сущему (потому что нельзя быть уверенным, что Небытия нет), то можно для начала сказать, что всё живое бежать может и хочет.
У Фромма бегство выносится в отдельное, чётко проговариваемое слово. Но разве не говорил Сократ о бегстве от того, что не-благо, и не называл себя ведомым в этом шёпотом личного демона? И разве не бежит христианин от дьявола точно так же, как африканский абориген от леопарда? В глазах той или иной эпохи бегство может быть не столь отчётливо артикулировано, но река остаётся рекой, даже когда Фалес мёртв. Таким образом, книга Фромма не была откровением, но она открыто наметила многие важные моменты.

Теперь есть смысл сказать о бегстве постмодерна, этого лакомого куска в кармане каждого борца со смыслами. История закончилась, но не ясно: то ли мы от неё спрятались, испугавшись нависшего над троном клинка, то ли она сама решила нас покинуть (или она с недоумением ждёт нас на повороте в надежде, что мы снова к ней примкнём). Слова, не говорящие ничего, пока о самих словах не будет сказано достаточно.
Эта история не имеет ничего общего с нашим бегством, которое есть движение в реальности. Можно здесь поспорить о природе реального и вообще в ней усомниться, но время не ждёт. Постмодерн снимает реальность с повестки дня и упивается тем, что так ловко оторвался от преследователей. Апория о черепахе и Ахиллесе. Движение нельзя игнорировать. Попробуйте не обращать внимание на поток машин на дороге, которую вы намерены перейти. Движение нельзя игнорировать, даже силами постмодерна.
Уже давно поговаривают об отпрыске модерна. Но прежде попробуем решить, от чего бежит человек сегодняшнего дня? От вызовов реальности, как и прежде. Сказанное Фроммом не лишается смысла хотя бы потому, что не лишается своего значения ни один из диалогов Платона. Фромм был ослеплён тоталитаризмом, но кто бы промолчал. Ключевой момент в том, что под «реальностью» понимается нечто новое, что к ней не причастно. Ужас внушает не та или иная сторона реального, не особенно гротескные её проявления, а она сама в целом. Ужас потерял имманентность и стал повседневностью. Бегство инфантильно, потому что инфантилен человек. Он был инфантильным, пожалуй, всегда. Но не было такой наивности во всём, что его окружает: нет ничего, ни войн, ни голода, ни болезни – всё это утратило объективный и потому ужасающий аспект. Остался только отдельный человек и его будничные пробежки туда и обратно. Всё остальное нивелировано расстоянием и сложной призмой восприятия через виртуальное.
Реальность и та свобода, от которой бежит человек прямо сейчас, — это реальность других людей. Чего желает статистическое «Я»? Покоя, беззаботности. Как ему получить этот заветный плод без ухода во что-то эксцентричное вроде тибетской аскезы? При помощи денег. Здесь важен не столько фактор капитализма, сколько вектор стремления. Что может быть романтичнее, чем спокойная безбедная жизнь в лоне природы или хотя бы за высоким забором, который спрячет от назойливых других. Что воспевал Петрарка? Разве не схожие мотивы обретения себя в гуще внешнего бытия? Разве не через красоту, и истину, и добро, и благо всё это приходит к человеку? Разве не означают эти слова того, что они означали тогда? Разве не это пробуют нащупать экзорцисты постмодерна? Разве не говорит о духовном перерождении в духе Л.Н. Толстого тот факт, что за деньги человек хочет купить себе кусочек блаженства?
Но вполне может статься, что подобный итог получится вывести в любой исторической парадигме. На это можно возразить тем, что только сейчас подобные смыслы и идеалы живут не внешне, в умах великих, а в бессознательном. Никто не вещает с трибун о великих солнцах и прекрасных розах, с трибун льётся лесть и сонная вода, но она не слаще тех грёз, которые посещают человека в праведном сне после трудового дня. Вот этот момент сопротивления и определяет новое бегство. И не важно, что прорыв бессознательного так мучителен и труден. Важно, что во снах человек видит себя свободным от структур, бегущим к новой свободе.
69 мест, где надо побывать со Стюартом Хоумом
Стюарт Хоум — писатель из Великобритании, адепт неоизма, делающий с повествованием в художественном тексте то же, что Ги Дебор — в критической мысли. 
Родившись в 1962 году в Южном Лондоне, он заявляет, что «немного знает о своём происхождении» и «никогда не встречался со своими биологическими родителями». Тем не менее, Джулия Каллан-Томпсон, его мать, была моделью и танцовщицей, выступавшей в ночных клубах, водившей знакомства в радикальной художественной сцене того времени и знала лично таких людей, как Александр Трокки и других ситуационистов. Поистине ядовитая среда для молодого парня. В возрасте 16 лет Хоум отправляется работать на фабрику, откуда спустя несколько месяцев он ретируется с убеждённостью никогда и нигде больше не работать. 
Свой путь «наверх» Стюарт начинал с участия в ужасных, по его выражению, музыкальных группах. Тогда его интересовали только «рок-н-ролл и фильмы о кун-фу». Вскоре эта тусовка наскучивает Стюарту: «так получилось, что в то время (1984) я засел в Британской библиотеке, читая по 6 или 7 романов в день». 

«Я — машина, осужденная поглощать книги». Маркс в письме к своей дочери Лауре от 11 апреля 1868 года. 
Эпиграф «69 мест, где надо побывать с мёртвой принцессой». 

Следствие этого иррационального поглощения всякой литературы — скупой, ироничный и попросту скандальный язык его прозы: «Мне пришло в голову, что я тоже могу написать что-то в этом духе, но только стебаясь». 
Тогда и появляется идея повторов. Хоум читает ширпотрёбные романы, неотличимые друг от друга, и деконструирует их, отдавая почести этому сомнительному наследию в своих собственных текстах. 
«Идите на*уй. Если вы собираетесь быть оригинальным, то я буду неоригинальным». 

Прочитав Лотреамона, Хоум окончательно подсаживается на плагиат: «Когда пишешь книгу, тебе нужно около 60 тыс. слов. Секс-сцены — это отдельная песня. Я делаю их на каждой второй странице и заранее отписываю каждую. И половина книги уже готова до того, как ты её начал».
Каждый художественный текст Хоума — это череда сцен соития, насилия и жонглирования ярлыками массовой (или не очень) культуры. Замешивая крепчайший отвар из всех этих конструктов, Хоум выдаёт непримиримую прозу, оставаясь при этом верным чувству стиля и форме. 
Новеллам Хоума не хватает глубины, образности и сложности сюжета — но дело в том, что здесь и кроется основной момент. Идея живёт в собственных противоречиях, как неуловимое абсурдное течение неоистов. А непомерная непристойность и жестокость — жест в сторону массового читателя, ведь не зря каждый такой фрагмент выписан самыми банальными и безвкусными метафорами, а при чтении ощущение, что «это уже было» на предыдущей странице, не покидает ни на минуту. 
Чёрный юмор и повторения во имя иронической деконструкции становятся поводом для обвинений автора в чрезмерном потакании постмодернистской эстетике, однако это потакание одновременно есть и наглая ухмылка в лицо всякому постмодернизму. Ведь так называемая неконтролируемая жажда секса (и, пожалуй, насилия) на самом деле искусственна, создана социальными традициями. Получается, Хоум играет на чужом поле своим мячом и делает это лучше основного состава команды. Здесь угадывается культурологическая позиция Хоума как одного из активных участников движения неоистов. 

«Понять смысл Неоизма всё равно, что пытаться удержать воду в руках… Его смысл выскальзывает при каждой попытке установить его». 
Стюарт Хоум, «Медленная смерть». 

«Раздача нищим и бродягам фальшивых приглашений на вручение Букеровской премии, обещавших бесплатное бухло и жратву всем присутствующим; пикетирование в Брайтоне концертного зала перед выступлением Штокхаузена, когда мы угрожали левитацией здания» — Хоум вспоминает некоторые из своих выходок той поры. Воспринимается все это как несвоевременная шутка в стиле дадаистов, но кто мы такие, чтобы спорить с теоретиком движения о его канонах. 
Увлечение арт-практиками находит в текстах Хоума прямое воплощение. 
Из 6 переведённых на русский язык новелл, 4 из них так или иначе обыгрывают околокультурные мотивы, представляя в качестве условных героев повествования представителей левацких группировок. Нагромождения ярлыков культуры и политики, имён, которые давно забылись любой теорией и живут лишь в изувеченном слэнге потребительства. Чего стоит один лишь «Трактат прославленного К.Л. Каллана «Маркс, Христос и Сатана объединяются в общей борьбе», который в перерывах между sex&punching цитируют герои новелл. Лига молодых арийцев, скинхед-бригады с самурайскими мечами, коррумпированные буддисты, лозунги, будто сформулированные по принципу нарезки Берроуза, взлёты и падения эфемерных авангардных движений — этого смутьяна не остановить. 

«При существующем порядке, когда вещи занимают места людей, любой ярлык — компромисс, — говорит Хоум. — Борясь с культурой потребления, я не бунтую против общества во имя абстрактного права. Я сражаюсь за мир, свободный от иррациональности капиталистических отношений».

«Blowjob» — название новеллы, посвящённой лондонской радикальной среде. Чем все эти личности занимаются в свободное от работы время (или, это и есть суть их работы?), думается, говорить вслух нет нужды. Заимствованное европейцами с Востока гаремное развлечение — отличная метафора чистой власти, как момент проявления силы или авторитета. У всех упомянутых в тексте организаций есть более или менее прямые прототипы. Многие умудрились обидеться на Хоума за этот текст, какие после этого могут быть сомнения в его правдоподобности? Всё это гораздо ближе к реальности, чем могут подумать люди, далёкие от «движений». 

«В тот момент, когда власть перестаёт воспринимать некоторые высказывания и тексты как опасное насилие, само насилие неизбежно приобретает рефлексивные, философские и поэтические черты, обращённые против власти».
Алексей Цветков, писатель, критик и переводчик, высланный из России, о текстах Хоума. 

Игра с текстами не ограничивается Лондоном и мало кому интересными движениями в области искусства и политики. 
«За бортом жизни» эксплуатирует тему путешествий во времени, начиняя этот лакомый пирог алхимией, некромантией, проституцией и вампиризмом. 
«Встан(в)ь перед Христом и убей любовь» — фантазия о контроле над разумом, оккультизме и еде лондонских забегаловок. 
И, наконец, текст, после которого британская литературная пресса всерьёз заговорила о Хоуме, — «69 мест, где надо побывать с мёртвой принцессой». Иронично, что книга содержит в себе самые ядовитые обвинения в адрес не только всего литературного истеблишмента, но и доброй половины всех традиционных английских классиков. 
В центре повествования — заверение о том, что смерть принцессы Дианы в автокатастрофе была фальшивкой, и она на самом деле была задушена неизвестным ассасином «в стиле душителей северной Индии». Службы безопасности, застигнутые таким образом врасплох, передали тело некому К.Л. Каллану («Маркс, Христос и Сатана…»), полагая, что он найдёт удачный способ от него избавиться. Каллан, не долго думая, решил провезти Диану по так называемой Тропе Каменного Круга. Герои книги — Анна Нун и некий Алан (Алан ли? — «Когда я встретила Каллума, он сказал мне, что его зовут Алан») решают проверить осуществимость похождений с телом мёртвой принцессы по кельстким каменным кругам, коих насчитывается 69. 
Алан «читает книги, а когда закончит читать, умрёт». Прихватив с собой чревовещательскую куклу, пара отправляется в путешествие. Вся его суть — чередование разгромной критики всякой прочитанной Аланом книги, от Фромма и до никому не известных авторов путеводителей по достопримечательностям Шотландии, прелюбодеяний на каменных кругах и психопатической рефлексии героини, которая заводит повествование в мёртвую петлю. 
Маршрут растягивается на добрые 169 «достопримечательностей», кошмарные сны Анны ни в чём не уступают яви, число кирпичей (не метафорических) за спиной всё растёт, а отождествить себя с какой-либо личностью у куклы получается лучше, чем у живых героев книги. Всё это безумное оккультное действо завершается закольцованным посланием, читать которое можно с любого конца, как и имя героини. 

Написав более дюжины анти-нарративных новелл, записав компиляцию музыкальных опытов юности, сняв весомую фильмотеку, среди которой — цветной ремейк одного из первых фильмов Ги Дебора — «Завывания в честь де Сада», устроив множество неоднозначных перформансов, став автором ряда культурологических и критических текстов о неоизме, психогеографии, леттристах, конспирологических теориях и бог знает о чем ещё, Стюарт Хоум продолжает жить в Лондоне, брить голову, «потому что это удобно» и, определенно, не переживает, прочтёте вы его книги или нет. 
Ги Дебор : Введение. Постмодерн, Бодрияйр, Лакан, Жижек.
Мы смотрим на экран, на котором свобода убегает от нас.
Доступность, открытость, информированность, автоматизация, изобилие — с одной стороны. Обезоруживающее и ложное разнообразие — с другой. Человек потерян, он слишком мал, чтобы знать о мире, в котором живёт. Прежде возможности этого знания не было, вопрос снимался, сейчас вопрос навязан.
Жизнь в безвестности означает жизнь в страхе и недовольстве.
Слово «виртуальность» этимологически происходит из латыни. Vir — мужчина. Римляне образовали от него другое слово — virtus. Оно обозначало совокупность присущих мужчине качеств: физическая сила, моральное достоинство.
Современность дышит под знаком постмодерна. Эт
о состояние культуры, синтетическое положение философских позиций, всего прошлого багажа искусств, помноженное на массовую индустрию сегодняшней сети вещания.
Ценность любого авторитета относительна, система расширяется и сама не может уследить за своими границами и контрольными точками.

Жан Бодрийяр причиной отчуждения и растерянности называет разрыв между знаком и объектом. Знак превращается в самостоятельный объект, который посредством длинного ряда самокопирований полностью отрывается от реальности, которую он призван обозначать и образует виртуальную реальность, не имеющую ничего общего с подлинной реальностью.
«Личность постепенно теряет свою уникальность, становится унифицированным элементом бессмысленного калейдоскопа масок, становится объектом среди объектов».
Фильм Вачовски «Матрица» — в одной из начальных сцен ленты главный герой берёт в руки книгу Бодрийяра «Симулякры и симуляции». Фильм играет по тем же правилам, используя труд философа в качестве знака.

Фрагмент аннотации к изданию работы Славоя Жижека «О насилии»:
«<…> одно и то же действие может считаться насильственным и ненасильственным в зависимости от контекста. Порой вежливая протокольная улыбка может быть большим насилием, чем агрессивная хулиганская выходка. <…> Что такое ограбление банка с сравнении с основанием банка? <…>»
Фигура самого Жижека — ещё один прекрасный пример. Обаяние и манеры («and so on, and so on») — образ в целом играет злую шутку с философом. Иные назовут его скорее человеком, рассказывающим смешные интеллектуальные анекдоты о тоталитаризме и на примерах классики кинематографа пытающимся донести до зрителя яркие идеи психоанализа.
Фрагмент его речи из документального фильма «Жижек!» (обратите внимание на название фильма):
«Здесь определённо что-то происходит, и я просто хотел привлечь внимание к этому, как это всё популярно, и я так думаю, чтобы сейчас дать вам верный ответ. Я полагаю, что я соглашусь с этим. Во мне есть что-то клоунское, как они выразились в „New York Times", один из братьев Маркс или как там это было. Всё это… Я могу играть с этим. Но, тем не менее, я от этого устаю, поскольку замечаю, что бывает, люди пишут глупые отчеты обо мне, реакции на меня, какое-то дикое побуждение, сравнение, чтобы заставить меня казаться забавным человеком. И подлинным вопросом было бы, откуда исходит это желание? Откуда эта необходимость показывать меня человеком, который может преуспевать только при помощи шуток? Даже мои издатели покупаются на это. Вы знаете, что моя книга о Ленине была почти отвергнута издательством Verso? Почему? Во-первых, они, в Verso, всегда вызывали у меня тошноту. „А, вы просто шутите". Потом я им сказал: „Хорошо, теперь у вас есть книга, текст о Ленине". И знаете, что они ответили: „Где же шутки? Никто не купит книгу". Так что, вы знаете, здесь происходит гораздо больше, чем кажется. Это достаточно сложный феномен. Я почти готов сказать, что популяризация меня есть сопротивление против серьезного восприятия меня».
В конце фильма на месте съёмок хичкоковского «Головокружения» Жижек инсценирует прыжок вниз с высокой винтовой лестницы.
«И поэтому я полагаю, что мой долг состоит в том, чтобы совершить нечто вроде публичного самоубийства себя как популярного комика или как там меня воспринимают».
Жижек сам любит играть в эти постмодернистские игры, порой эта игра может замещать собой работу мысли. Нивелирование попытки рефлексии в уже заготовленную обёртку. Но стоит отметить, что за фасадом эпатажа Жижека стоит багаж знаний, например, Лакана.

Жак Лакан — французский психоаналитик и философ, переосмысливший психоанализ Фрейда при помощи диалектики Гегеля и лингвистики.
В качестве базовой схемы своего учения Лакан предлагал следующую триаду: Воображаемое — Символическое — Реальное.
Каждый из элементов взаимосвязан с другими и размыкание одного неминуемо приведёт к распаду всей конструкции.
Воображаемое — это действия другого человека, от которого субъект пытается психологически защититься и поэтому создает иллюзорный образ собственного «Я».
Символическое — это другой человек сам по себе.
Реальное — это то, как субъект воспринимает события, его собственная реальность.
На стыке этой триады образуются чувства человека, его отношения с другими, с самим собой, с миром вокруг. Психоанализ постмодерна — это не кропотливый многолетний диалог в поисках катарсиса. Это игра рассудка с конструктами.

В романе Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена», герой обнаруживает, что ему потребовался целый год, чтобы изложить события первого дня его жизни и ещё один год понадобился, чтобы описать второй день. В связи с этим герой сетует, что материал его биографии будет накапливаться быстрее, чем он сможет его обработать и он никогда не сможет её завершить.
Первоначальный объект копируется, копируется, с его копий снимаются новые копии. Бертран Рассел, английский философ и математик, в своей книге «Мистицизм и логика» предлагает рассуждение под названием «Парадокс Тристрама Шенди». Это рассуждение демонстрирует нарушение принципа «часть меньше целого», который характерен для бесконечных множеств.

В одном из интервью Славой Жижек сказал: «…Невероятная социальная динамика сегодняшнего капитализма, наравне с научными и технологическими прорывами, настолько изменили существующий строй, что старые этические и религиозные системы больше не работают».

Вероятно, причины кризиса стоит искать в области духа. Во времена Маркса опиум использовался в медицине как обезболивающее средство.
Всякий образец и идеал опошлен и перекочевал в область потребления. Иисус Христос — не сын Бога, а герой рок-оперы. Во времена инквизиции теологические конструкты использовались порой не самым подобающим образом, но не теряли стройного смысла. Ирония и отречение постигают этику и мораль. Онтологическая ценность знания, серая и скупая на эмоции, уступает ярким картинкам пересборок и летит, кувыркаясь, по кроличьей норе.

Луи Альтюссер писал о теории «смерти субъекта». Изначально направленная против идеологических конструктов, теория находит применение в человеке. Человек больше не может быть объяснительным принципом при любом исследовании. Эта установка закрепляется в мировоззрении, в культуре. Человек изображается как подвергаемый психологической и социальной деструкции персонаж, тождественность человека самому себе находится под вопросом. О концепции децентрированного субъекта говорили многие другие, включая Лакана.
Однако парадокс заключается в том, что все попытки по теоретическому избавлению от субъекта заканчивались тем, что субъект всё равно возникал в теоретическом сознании как неуловимая, неистребимая величина. Причиной тому тот факт, что теоретизирует эту проблему сама такая величина.

Баян Ширянов — известный в узких кругах русский писатель, автор самого короткого литературного произведения. Согласно легенде, роман «Пробел», написанный в 1998 году, состоит из единственного пробела. По словам автора, ему надо было срочно что-то написать для конкурса, а времени не было. Роман был номинирован, а его обсуждение составило в общей сложности более 500 000 знаков текста.
Проблема современного искусства: можно покрутить пальцем у виска, а можно просто честно признаться себе, что это сделал кто-то другой, а не вы. Современное искусство либо не принимают и не понимают, либо делают вид, что справляются с этими двумя вызовами. Вопрос в том, как продолжают существовать в той же плоскости полотна вроде «Герники» Пикассо.

«Улисс» Джеймса Джойса показал, кроме прочего, что больше не осталось ничего цельного, только приёмы и средства, так давайте же жонглировать ими. Текст романа монументален, но он не сравнится с толщиной тома, в котором было бы собрано всё когда-либо написанное об «Улиссе».
Существует праздник — «День Блума», который отмечают поклонники творчества писателя. 16 июня в Дублине празднующие проходят маршрут героев произведения. Энтузиасты наряжаются в костюмы той эпохи и даже заказывают те же блюда, что в романе.
Нужно сказать, что есть и другой вариант ответа, в котором «Улисс» есть только роман об одном дне из жизни Стивена Дедала.
Но Дебор, который неявно присутствует в контексте всего этого описания, вряд ли удовлетворился бы таким ответом. Порядка вещей ни одно личное убеждение не перевернёт, но главное, что контекст задан, переходим ко второй части.
Ги Дебор : Марксизм. Веблен, Гобсон, Ленин, Фромм.
В 1899 году Торстейн Веблен, американский экономист, социолог и доктор философии издаёт «Теорию праздного класса: экономическое исследование институций». Он вводит термин «синдром демонстративного потребления».

«<…> Веблен доказал, что в рыночной экономике потребители подвергаются всевозможным видам общественного и психологического давления, вынуждающим их принимать неразумные решения. Именно благодаря Веблену в экономическую теорию вошло понятие „престижное или показное потребление", получившее название „эффект Веблена"».
«<…> Престижное потребление имеет в своей основе существование так называемого „праздного класса", находящегося на вершине социальной пирамиды. Черта, указывающая на принадлежность этому классу — крупная собственность <…>»
«<…> И если демонстративное потребление является подтверждением общественной значимости и успеха, то это вынуждает потребителей среднего класса и бедняков имитировать поведение богатых. Отсюда Веблен делает вывод, что рыночную экономику характеризует не эффективность и целесообразность, а демонстративное расточительство, завистливое сравнение, преднамеренное снижение производительности <…>»
[И.И. Агапова. История экономической мысли. Курс лекций]

Спор о состоятельности В.И. Ленина как философа — за рамками этого текста. В 1917 году публикуется экономическая работа Ленина «Империализм как высшая стадия капитализма». В ней Ленин приходит к ожидаемо неутешительным выводам. Концентрация производства и монополии, модернизация роли банков и появление финансовой олигархии. Итог всего этого — либо кризис перепроизводства, либо повсеместное насаждение чрезмерного потребления.
В главе «Паразитизм и загнивание капитализма» Ленин говорит о «государстве-рантье»:
«<…> Государство-рантье есть государство паразитического, загнивающего капитализма, и это обстоятельство не может не отражаться как на всех социально-политических условиях данных стран вообще (речь идет о Франции, Англии, Германии и ряде других), так и на двух основных течениях в рабочем движении в особенности <…>»
Ленин опирался на Джона Гобсона, британского экономиста, с его работой «Империализм», написанной в 1902 году.
Вот что он пишет о пагубном слиянии интересов финансистов с идеями империализма и какие изменения это несёт с собой:
«Двоякого рода обстоятельства ослабляли, по мнению автора, силу старых империй: 1) „экономический паразитизм" и 2) составление войска из зависимых народов» (здесь и далее — цитата из Ленина, а не из текста самого Гобсона).
«Войско зависимых народов» — потребители сегодняшнего дня.
Далее, «первое есть обычай экономического паразитизма, в силу которого господствующее государство использует свои провинции, колонии и зависимые страны для обогащения своего правящего класса и для подкупа низших классов, чтобы они остались спокойными».
Низший класс следует подкупить, чтобы он оставался спокойным. Желательно предложить в качестве подкупа что-нибудь не слишком ценное (наделённое ложной ценностью).
И последняя цитата: «Одним из наиболее странных симптомов слепоты империализма является та беззаботность, с которой Великобритания, Франция и другие империалистские нации становятся на этот путь». Важно отметить конструкцию «странные симптомы слепоты».
Ги Дебор в своей аргументации оглядывался на марксизм.

Эрих Фромм, к слову, не далёкий от марксизма мыслитель, ввёл термин «общество потребления» в одной из первых своих работ — «Здоровое общество». Говоря на языке психологии, Фромм под неврозом понимал симптом морального поражения человека, в том числе в борьбе за свободу. Убедительно написано Фроммом, что образ жизни, основанный на различных формах обладания, необходимо оставить и быть в первую очередь самим собой. Речь о той же утрате себя, только с другого ракурса.
Оставляем за бортом текста экзистенциализм: Камю и Сартр озвучивали вещи, сводимые к нашему единому знаменателю. Другие присовокупляли сюда ещё и теологическую проблематику, которая в нашем случае не стыкуется с марксистским уклоном Дебора.

Время проходит, но культура не дремлет: Бодрийяр пишет «Систему вещей» и «Общество потребления», Олдос Хаксли — «О дивный новый мир», Дэвид Финчер экранизирует «Бойцовский клуб».
Везде — агонизирующее общество потребления под тем или иным ракурсом. То, что восприняла культура (какой бы элитарной она ни была изначально), непременно будет воспринято и на уровне массового сознания.
В 1967 году был издан один из главных текстов несогласия — «Общество спектакля» Дебора. Он высказывается резко и бескомпромиссно, в сложившейся ситуации он не видит ничего позитивного.
Потребитель — это отчуждённый от производства человек, лишённый своей сути и потому он достоин лишь жалости и критики. Человек отдаёт капиталисту не только своё рабочее время. Он продолжает потреблять, то есть обогащать систему, вынужденно воспевая товарные фетиши. Помимо физических благ аккумулируются идеи и образы, информация превращается в продукт потребления. Человек больше не проживает свою жизнь, его досуг продиктован и сфальсифицирован, представляет собой пустоту в яркой обёртке. Отдых после трудового дня приносит только ещё большую фрустрацию...
Ги Дебор : «Общество спектакля», Комментарии к «Обществу спектакля»
«В обществах, достигших современного уровня развития производства, вся жизнь проявляется как огромное нагромождение спектаклей. Всё, что раньше переживалось непосредственно, отныне оттеснено в представление» [9, 1; здесь и далее — страница и номер тезиса по изданию: Москва, Опустошитель, 2011, перевод А. Уриновского].

Строго говоря, «Общество спектакля» — это компиляция тезисов, объединённых группой общих тем. Большая часть текста подаётся сжатыми фрагментами, словно реплики в авангардной киноленте. Дебор не даёт единого и чёткого определения понятию «спектакля». Причина не в неспособности Дебора, а в многоплановости объекта.
Многие высказывания — попытки описать рассматриваемое явление с различных сторон. Очевидно также, что идеи Дебора перекликаются с уже обозначенными Фроммом, Бодрийяром и другими теоретиками. Но хронологически все их научные труды появились на свет почти одновременно, поэтому говорить о заимствовании идей и отсутствии личного почерка говорить не приходится.

«Спектакль — это непрерывная опиумная война, которая ведётся с целью уничтожить в мыслях людей различия между товарами и жизненными ценностями, между развлечением и выживанием» [24, 44].
В само понятие «выживания» включается всё больше элементов. Что вчера было роскошью — сегодня императив хорошего тона и вкуса, «необходимость». СМИ — насильственный инструмент навязывания новых товаров. Купи один, чтобы завтра услышать о новом, а старое выбросить на свалку.

«Если потребление выживания должно постоянно возрастать, то это значит, что оно обязано продолжать содержать в себе лишение. Выживание постоянно дорожает, и нет предела росту его потребления — это происходит потому, что нет такого „лишения", которое не могло бы быть удовлетворено: это „лишение" будет просто более дорогим, нежели предыдущее» [24, 44].
«Автоматизация, которая представляет собой одновременно и самый развитый сектор современной индустрии, и экономическую модель, которая превосходно воплощает её деятельность, приводит мир товара к следующему противоречию: техническое совершенствование, явно способное заменить человеческий труд, одновременно должно сохранить и труд как товар, и труд как единственный источник возникновения товара» [24, 45].
«Для того, чтобы автоматика или любая другая, менее радикальная форма повышения производительности труда, не уменьшала времени, затрачиваемого обществом на какой-либо труд, следует создавать новые рабочие места. С этой задачей прекрасно справляется сектор услуг, так называемый, третичный сектор. Он представляет собой целую армию людей, занятых в распределении и восхвалении современных товаров; именно на создание и удовлетворение этих искусственных потребностей мобилизуются все, кто не занят в реальном производстве товаров» [24, 45].

Из десяти — девять трудятся в «третичном секторе». «Государство-рантье» во всём своём великолепии. Кафкианская картина: подавляющее большинство людей заняты на работе, не связанной с производством, но оправданной ежесекундно увечным порядком вещей.
Далее Дебор классифицирует спектакли на два вида: Концентрированный и Распылённый.

«Концентрированный спектакль присущ бюрократическому капитализму, хотя он может быть использован и в странах со смешанной экономикой, а иногда во время кризисов, и в странах развитого капитализма» [33, 64].
«Мы называем бюрократическую собственность в том смысле, что каждый отдельный бюрократ связан с экономической властью лишь посредством бюрократического сообщества и только как член этого сообщества. Более того, товарное производство, слабо развитое при бюрократическом капитализме, также концентрируется в руках бюрократии, которая контролирует весь общественный труд и продаёт обратно обществу лишь самый минимум, достаточный для выживания. Диктатура бюрократической экономики не предоставляет эксплуатируемым массам значительной свободы самовыражения, она обладает монополией на любой выбор и довольно болезненно относится к любому выбору, сделанному не по её воле, даже если он касается еды или музыки, система считает его призывом к уничтожению бюрократии и решительно пресекает. Подобная диктатура отличается насильственными методами воздействия» [33, 64].
Концентрированный спектакль — это аппарат принуждения, в котором все инструменты спектакля действуют напрямую, либо же под эгидой единого идеологического нарратива. Концентрированный спектакль — хвалебный марш во славу идеи, идущий вперёд посредством перемалывания атомов своей конструкции, с радостью (или видимостью таковой) бросающихся под колесницу. Идея этого спектакля выступает прикрытием для абсурда, любое логическое следствие модифицируется с оглядкой на таблицу истинности, признанную наверху.
«Навязываемый в концентрированном спектакле образ блага являет собой официально признанную действительность и, как правило, олицетворяется одним человеком — гарантом тоталитарной сплочённости общества. Каждый должен магически отождествить себя с этой абсолютной знаменитостью или исчезнуть… Там, где господствует концентрированный спектакль, также господствует полиция» [33, 64].
Репрессивный аппарат в концентрированном спектакле — это необходимость. Действуя без экивоков, спектакль требует принятия и подчинения либо отторгает. Несогласные не имеют права на несогласие.

«Распылённый спектакль сопровождает изобилие товаров и безмятежное развитие современного капитализма. Здесь каждый отдельно взятый товар оправдывает размах производства, а спектакль является апологетическим перечнем всех произведённых товаров. Здесь тон задает избыточная экономика» [33-34, 65].
«Различные товары-звёзды одновременно отстаивают свои противоречащие друг другу проекты общественного благоустройства: автомобильный спектакль требует для себя хорошую транспортную сеть, которая невольно уничтожит старые города, тогда как спектакль самого города ратует за сохранение памятников старины. Поэтому какое бы то ни было счастье уже становится проблематичным, ибо требует потребления всего. А так как потребитель может дотронуться лишь до малой части всего товарного благоденствия, то и всякое счастье в товаре оказывается недостижимым» [33-34, 65].
Спектакль уже не способен оправдать себя одним-единственным гиперобъектом, потому что всесильность объекта более невозможна. Объект (спектакль) замещает субъект (бытие), вынуждая каждого из индивидов нивелировать себя. «Американская мечта» как идеологическое прикрытие (на всякий случай или просто по наитию) этого противоречия, но роль идеологии уже не столь важна — зарождается единая интернациональная идеология, не связанная с политикой, философией или религией; она унифицирована и подходит каждому. Вместо ускользания в софистику спектакль нового типа говорит о тех прекрасных вещах, которые он якобы сулит своим подвижникам. Об этом на грани ненавязчивости (зачастую за ней) вторит каждый «агент» спектакля, армии которых смотрят на нас с полок супермаркетов, экранов и вывесок.

Концентрированный спектакль даёт установку, следовать которой ты обязан как смыслу своего собственного существования.
Распылённый спектакль каждый момент времени обманывает. Каждая новая ложь будет опровергать предшествовавшую, и уследить за этими манипуляциями крайне сложно в калейдоскопе ярких образов.
Дебор экстраполирует Маркса на новый предмет: оказывается, что предмет нисколько не нов. Если всё существование подчинено спектаклю, то каждый институт жизни человека так же оказывается не тем, чем себя позиционирует. Сам анализ спектакля — это разговор на языке спектакля, обращение к его собственной терминологии и методологии. То есть спектакль — это целостная практика социально-исторической формации, если кивнуть в сторону марксизма. Спектакль — это исторический момент, в который мы включены.

«История существовала всегда, но далеко не всё время — в своей исторической форме. Процесс овременения человека посредством общества начинает соответствовать очеловечиванию времени. Бессознательное течение времени заявляет о себе и становится истинным в историческом сознании» [69, 125].
История как практическая деятельность человека в спектакле теряет всякий смысл. Вместо неё воздвигается монумент историй товаров. Время как коррелят пространства больше никого не интересует. Теперь время — это бесконечный цикл дня и ночи, производства и потребления пустоты.
Культуру можно охарактеризовать как сферу познания и представления переживаемого. Спектакль не способен предложить ничего, что можно подлинно переживать. Как следствие, культура оборачивается ещё одним локальным спектаклем, который превращает её в придаток сферы обогащения. Она утрачивает независимость и ценность, но обретает цену.
Отсутствие единой целостной картины означает отсутствие чего-либо, что можно представить как объект культуры или превратить в произведение искусства. По мнению Дебора, в данной сфере производится лишь невежество, пригодное для эксплуатации. Музей обязан влиться во всеобщий процесс торговли, чтобы выжить. Культурное перенимает черты капиталистического и утопает.
Что касается системы знаний, то она развивается как мышление спектакля. Её цель — не систематизация и накопление новых достоверных сведений, она призвана оправдывать общество потребления. Открытия из разных областей науки транслируются и позиционируются в нужном спектаклю контексте. Чтобы продать их, чтобы стимулировать продажу чего-либо, чтобы сознание человека выстраивало определённую картину мира. Мы ориентируемся в мировых государствах, исходя не из их исторического и культурного наследия, а по туристическим буклетам, каждый из которых твердит одно и то же.
«Туризм, человеческий кругооборот, рассматриваемый как потребление, является побочным продуктом кругооборота товаров, и сводится, по своей сути, к одному единственному развлечению: поехать и посмотреть на то, что уже стало банальным. Наличие экономической организации различных достопримечательностей уже обеспечивает одинаковость этих достопримечательностей» [90, 168].

Дебор демонстрирует, как любое явление, процесс и вид деятельности подчинены спектаклю. Институт семьи? «Семейная тюрьма», из которой также выстраивается как можно больше стимулов потребления. Друзья и коллеги? «Псевдоколлективность», сфера для культивации мнимого соперничества.
Неутешительные выводы, представленные Дебором, сыграли немалую роль в его вынужденном остракизме. Он отказывается видеть в современном обществе что-либо оптимистичное — это одна из главных особенностей деборовской идеи.

***

Дебор замыкается, ему мало что интересно. Спустя годы молчания, в 1988-ом, выходят в свет его «Комментарии к "Обществу спектакля"», где жёсткость формулировок идёт ещё дальше и соседствует теперь с апатией: «Более чем уверен, что появление этих комментариев будут приветствовать от силы пятьдесят или шестьдесят человек…»

Спектакль — уже не просто принцип функционирования системы, он достиг «уровня совершеннейшего произвола и безответственности» и попутно развил в себе «новые методы управления и контроля над обществом» [119, II].
«Я не намерен вступать в полемику ни по одному из аспектов данного вопроса: спорить сейчас столь же легко, сколь и бесполезно. Тем более, я не собираюсь никого убеждать. Не ищите морали в данных комментариях. Их задача — просто запечатлеть то, что есть» [121, II].
На теоретическом уровне Дебор делает одно большое замечание. Наряду с концентрированным и распылённым спектаклями появляется новый вид спектакля, который по сути своей является «рациональной комбинацией двух вышеприведённых форм… Имя ему — интегрированный спектакль» [123, IV].
За основу новый уровень спектакля берёт распылённый тип как более универсальный и живучий. Именно он, по мнению Дебора, желает отныне утвердить себя во всемирном масштабе.
Что касается концентрации, в интегрированном спектакле «властный центр отошёл в тень: отныне его не занимает ни какая-то определённая личность, ни какая-либо идеология. А с точки зрения распылённости, то здесь спектакль как никогда крепко наложил свою лапу на все продукты общественного развития: от вещей до поведения. Наконец, интегрированный спектакль сумел внедрить себя в реальность в той же мере, в какой я его и описывал. Как результат, реальность уже не воспринимает спектакль как нечто чуждое. Когда спектакль являлся концентрированным, от него воротила нос большая часть общества, когда он стал распылённым — недовольных стало меньше, а теперь они и вовсе исчезли. Спектакль отныне пронизывает всё общество» [124, IV].
«Общество, чьё развитие достигло стадии интегрированного спектакля, можно охарактеризовать несколькими ключевыми принципами: непрерывное технологическое развёртывание, интеграция государства и экономики, тотальная скрытность и подозрительность, неопровержимость лжи, наконец, в таком обществе царит вечное настоящее» [125, V].
Главной задачей господства интегрированного спектакля Дебор видит «уничтожение исторического знания как такового».

«Комментарии к «Обществу спектакля» закономерно следует воспринимать не как отдельный текст. В них Дебор уточнил и выделил самое важное и поставил теперь уверенную точку.
Несмотря на то, что некоторые моменты текста «Комментариев» почти осязаемо сквозят паранойей, текст просто неприлично воспринимать как эпитафию, это пощёчина, которая должна отрезвить. Пустота, культивируемая спектаклем, не тотальна. Сам Дебор призывал к активному действию (см. détournement, Ситуационистский интернационал, киноработы Дебора).
Ги Дебор : Ситуационистский интернационал. Биография
Ги Дебор, критик урбанизма и режиссёр, активный участник парижских волнений в мае 1968 года, автор злободневной и по сей день книги «Общество спектакля». Лидер авангардистского движения Ситуационистский Интернационал (1957-1972), психогеограф, организатор скандальных акций (см, напр., срыв пресс-конференции Чапли Чаплина в 1952 году) и даже изобретатель собственной настольной игры.

Ги Луи Мари Винсен Эрнст Дебор появился на свет в 1931 году на окраине Парижа, в 20-ом округе, в квартале Мозайя. По его собственным словам, его семья принадлежала к мелкой буржуазии, разорившейся в 1930-ых годах, когда до востока докатился экономический кризис, сотрясший Америку [с. 21; здесь и далее — Мерифилд Э. Ги Дебор. — М.: Ад Маргинем, 2015. — 192 с.].
В юности «я даже помыслить не мог о том, чтобы пойти учиться и приобрести одну из тех профессий, которые позволяют заработать на кусок хлеба, — все эти занятия представлялись мне абсолютно чужеродными и противоречили моим убеждениям» — цитата из «Панегирик» — краткой автобиографии, увидевшей свет в 1989 году.
Дебор редко говорил о своём прошлом. Доподлинно известно лишь то, что детство у него было отнюдь не безоблачным. Отец Дебора скончался от туберкулёза, когда мальчику было всего четыре года. У Ги обнаружилась астма, и его мать Полет вместе с бабушкой Лиди перед самым началом войны перебрались на юг, в Ниццу, тем самым в дальнейшем оказавшись за пределами оккупационной зоны. Полет прилагала все усилия для того, чтобы семья не распалась. Обе женщины души не чаяли в Ги, и он рос избалованным и испорченным ребёнком.
Вскоре Полет завела роман с итальянцем — инструктором по плаванию, и в 1942 году у Ги появилась единоутробная сестра Мишель Доминик. В том же году разросшееся семейство переехало в По, курорт в предгорьях Пиренеев к западу от Ниццы. Ги поступил в местный лицей.
Он был довольно замкнутым и не по летам развитым ребёнком, закомплексованным и заносчивым, читающим запоем приключенческие романы и стихи.
По странному стечению обстоятельств в той же школе в 1863 году учился любимый поэт Ги — Изидор Дюкасс, известный под псевдонимом граф Лотреамон. Произведения Лотреамона стали классикой протосюрреализма, одновременно прекрасной и гротескной [с. 22].

После освобождения Франции от фашистов семья перебралась в Канны. Здесь Ги попал в лицей Карно, но учёба его мало привлекала [с. 25]. Вскоре после получения степени бакалавра Дебор примыкает к компании прибывших из Парижа леттристов с намерением затмить мир традиционного искусства. Дебор становится непременным участником пьяных застолий, а после кинофестиваля идейный лидер леттристов Исидор Изу помогает Дебору переехать в Париж. Матери Ги сказал, что хочет поступить на юридический факультет Сорбонны. И он действительно поступил, хотя и готовился спустя рукава [с. 26].
Так и не получив формального образования, Дебор был самоучкой во всех смыслах этого слова — он не только жил в книгах, но и претворял прочитанное в жизнь. На улице, в барах и библиотеках он узнавал, что надо прочесть, как действовать и как соединить книжные знания с жизнью. Он формировался в среде бедных и недовольных, то было начало особой эпохи, а её символом стал лозунг «Никогда не работай!» — в 1953 году Дебор вывел его мелом на стене, тянущейся вдоль Сены. Этот период своей жизни Дебор живописал в книге «Мемуаров», изданной в 1958 году при помощи датского художника Асгера Йорна [с.31].

Первым появился Летристский Интернационал — подпольная минималистская организация, основанная Исидором Изу в 1946 году, вскоре ядром её стали в том числе Дебор со своей первой женой, Мишель Бернштейн. Следующим образовалось объединение сюрреалистов и дизайнеров-экспериментаторов из Копенгагена, Брюсселя и Амстердама под названием «Кобра». Затем в игру вступили имажинистский Баухаус, детище Асгера Йорна с уклоном в абстрактный экспрессионизм, и Лондонская психогеографическая ассоциация [с. 32-33]. Компания разношёрстная, если не сказать больше.
Все эти люди, их манера говорить и действовать в повседневности, нераздельной для них от актов искусства, оказали влияние на стиль Дебора в том смысле, что из этой бурной среды он почерпнёт свой хлёсткий и лаконичный язык. Если в теоретическом плане влияние этих людей на Дебора было сведено, пожалуй, к минимуму, то в плане эстетики и подачи для молодого бунтарского ума всё это представлялось манящим, новым и актуальным. Так в голове Дебора начинали сплавляться в единую массу такие далёкие друг от друга вещи, как труды Маркса и эксцентрика сюрреализма.

Все перечисленные группы были сильно политизированы и революционно настроены. В их намерение входило создать искусство нового толка — точнее, «упразднить» традиционное искусство и придать искусству в жизни (и жизни в искусстве) новое измерение, превратив и то и другое в темпоральный процесс. Авангардистам приелись привычные формы искусства, приелись политики, приелись города и городская жизнь. Город для них стал таким же банальным, как искусство и политика. Банализация превратилась в болезнь, затрагивающую как материальные сферы, так и сферу духа [с. 33]. Это ощущение банальности в худшем смысле слова в руках Дебора спустя несколько лет выльется в одну из априорных установок всей критики, заявленной в «Обществе спектакля».
В переменах нуждалось всё — жизнь, время, пространство, города. Людей загипнотизировали производство и комфорт, канализация, ванные комнаты и стиральные машины. По едкому замечанию Дебора, если молодым людям предоставить выбор между любовью и мусоропроводом, они выберут мусоропровод. «Город, построенный идиотом, шумный, бешеный, ничего не выражающий. Главная задача современного урбанизма – обеспечить беспрепятственное движение автомобилям, число которых стремительно увеличивается изо дня в день», — цитата из «Вступления к критике урбанистической географии» за авторством Дебора. Слова датируются 1955 годом, — Дебор всегда говорил так, словно уже стоял на вершине холма, пока все прочие только начинали восхождение.

Леттристский интернационал выступал за новые формы коллективного выражения, в том числе за самовыражение и особенно за фривольности. Эта группа заражала ситуационистов своей живостью и азартом и не давала увянуть их деятельности. Первое время Леттристский интернационал находил поддержку у сюрреалистов и самого Бретона, но в 1950-ые было решено, что сюрреализм пришёл в упадок и себя исчерпал. Поворот был сделан в сторону дадаизма, более радикального течения, возникшего после Первой мировой войны.
Ситуационисты переймут у дадаистов такие приемы, как вышучивание, выворачивание наизнанку образов, произведений искусства и жизненных ситуаций, перефразирование и формулирование новых понятий на базе старых, отживших своё, а также составление коллажей, несущих ярко выраженный протестный заряд.
Меж тем Леттристский интернационал основал собственный журнал «Потлач», названный так в честь праздника индейцев американского северо-запада. Во время потлача богатые члены племени раздавали своё имущество, еду и питьё соплеменникам. Празднества запрещали торг, провозглашали раздачу подарков и дарообмен и полностью отрицали частную собственность и капиталистические ценности. Хороший романтический образ для тех, кто недалёк от идеалов коммунизма. Для «Потлача» Дебор сочинил многочисленные полемические статьи. В это время складывается его неповторимый авторский стиль, бесстрастный и невозмутимый.

Ещё будучи леттристом Дебор снял свой первый экспериментальный фильм, «Завывания в честь де Сада». «Это не фильм. Кинематограф мертв. Фильмов больше не будет. Спорим?» — такого рода тезисы зачитываются в сопровождении чёрных и белых кадров на протяжении всей ленты. Дебор влюбился в кино, а «Завывания…» вызвали большой резонанс. Одним из самых популярных высказываний, прозвучавших в фильме, стали следующие слова: «Искусство будущего либо станет ничем, либо разрушением ситуаций».
Именно для внесения ясности в понятие «ситуация» в июле 1957 года встретились Дебор и члены всех прочих дружественных организаций. Тут же на месте состоялось голосование, по итогам которого Ситуационистский интернационал стал фактом истории, все бразды правления в новоиспечённой организации получил 25-летний Дебор. Он мигом разделался с оппозицией, как противниками, так и соратниками — и те и другие в полной мере испытали на себе его взрывной характер.
Ситуационистский интернационал, с одной стороны, противостоял буржуазной культуре и политике, а с другой — «высокому модернизму» с его строгостью и топорностью.
Таким образом, ситуационисты вели борьбу сразу на двух фронтах. Оба противника — буржуазность и модернизм — подтачивали искусственную среду и социальное пространство, и то и другое противоречило человеческому духу и подлинной свободе, порядок торжествовал над беспорядком.
Ситуационисты защищали городское разнообразие, им претила идея города, спланированного по рациональному принципу, и они стремились вернуть в социальную жизнь и городскую культуру дерзость, фантазию и игру. Как следствие, понятие «конструирование ситуаций» становилось для них ключевым [с. 34-38].
Здесь же нашлось применение для психогеографии с её практикой дрейфа. Дрейф — техника быстрого перемещения сквозь разнообразные среды, своего рода путешествие вслепую.

Как правило, придуманные ситуационистами «ситуации» казались каверзными и носили шуточный характер. До известной степени именно в этом и заключалась их сила. Задача Дебора и ситуационистов заключалась в «конструировании» новых ситуаций, создании новой жизни. Ситуации должны состоять из активных действий, нацеленных на преобразование контекста путём добавления к нему чего-то нового, его критики и пародирования. Таким образом время приобретает эфемерность: каждая ситуация становится «переходом» в неотвратимое настоящее, не имеющее будущего [с. 39]. Своеобразный и на первый взгляд ребяческий способ борьбы. Но именно этот любительский подход давал Дебору и его соратникам неуязвимость перед лицом статичного, размеренного Левиафана.
Путем конструирования ситуаций ситуационисты пытались преодолеть отчуждённость среды, разрозненность и разобщённость, переменить городскую атмосферу и текстуру. В их деятельности преобладала практика, действие. Никому не нужны отвлечённые трактаты, от них не будет никакого толка. Возможно, дрейф протяжённостью в человеческую жизнь не возымеет никакого объективного эффекта, но это будет как минимум освобождением для одного — дрейфующего — от всего того, что можно было бы клеймить словами.

Дебор сводит знакомство с Анри Лефевром, который стал известен своими работами, в которых учёный, годившийся Дебору в отцы (он был старше Ги на 30 лет), представлял марксизм как буйство и праздник, а не методичное преобразование действительности, капитала и производственных сил. Через Лефевра Дебор познакомился с молодым бельгийским поэтом Раулем Ванейгемом, который вскоре примкнул к ситуационистской компании. Ванейгем сегодня живёт в Бельгии, а его сочинения пользовались бы большей популярностью, если бы не выход «Общества спектакля», ставшего самой знаменитой радикальной книгой эпохи [с. 43].

Время шло, Дебор продолжал виртуозно пить и блуждать по ночным улицам ещё обожаемого им Парижа. Никто не знал, как Дебор с женой сводили концы с концами. Работы у него не было, да он и не собирался трудиться, предпочитая счастливую и беспечную бедность, привилегию, утраченную большинством обитателей крупных городов. В то же время, он постоянно пребывал в поиске. Будучи превосходно образованным и начитанным, он постоянно вынашивал идеи по переустройству общества.
Однако вечно так продолжаться не могло и перемены не заставили себя долго ждать. Маргинальный мир, в котором Дебор провёл всю юность, практически уходит в небытие, уничтоженный во имя прогресса и «разумного» планирования. Место старинных бульваров занимают сети скоростных автомагистралей, растут высотные здания. По мысли добравшегося до столицы Ле Корбюзье, улицы символизируют беспорядок и дисгармонию, их следует упорядочить и выпрямить, а весь Париж поделить на функциональные зоны. Ясно без слов, как к этому отнёсся Дебор.
В 1961 году он выпускает фильм «Критика разделения», в котором озвучивает свою позицию. Объединение на ложных началах — очередной тип разобщённости. Задача дрейфа — подчеркнуть идиотизм разделения, соединить — путём демонстрации зияющих дыр — разорванные куски пространства. Через дрейф мы постигаем «унитарный урбанизм», центральное понятие ситуационистской концепции и воззрений Дебора.
Унитарный урбанизм — теория применения совокупности искусств и техник, способствующих полноценному построению некой среды в динамической связи с поведенческими экспериментами. Унитарный урбанизм представлял собой «непосредственную критику».
Адепты этой доктрины давали бой городским планировщикам, экспертам по рационализации и технократам.
Унитарный урбанизм был направлен против городов, ставших заложниками рыночной экономики, против строительных компаний, рассматривающих город как обычный товар. Унитарному городу предстояло взорвать унылую повседневность, внести в неё элемент игры, вновь объединить людей, преодолев социальную и физическую отчуждённость [с. 61-62].
«Революционное преобразование повседневной жизни — дело отнюдь не расплывчатого будущего. Это насущное требование, вызванное капиталистическим развитием общества с его невыносимыми требованиями; альтернатива — окончательное всеобщее закабаление, господство современного рабства. Революционное преобразование ознаменует конец одностороннего творческого выражения, превратившегося в товар, покончит с политиканством» — цитата из речи Дебора, прозвучавшей на парижской конференции 1961 года [с. 63-64].
Самые главные черты критики Дебора уже сформированы. Здесь и призыв к немедленному, практическому действию, и непримиримое противостояние всему тому, что несёт с собой капитализм, и некоторая наивность, максимализм и фанатичность неравнодушного.

В отличие от многих других теоретиков, Ги Дебор не злоупотреблял сочинительством, не говорил больше необходимого и не пытался сделать карьеру профессионального публициста. Его творческий вклад относительно скромен, а книги по объёму, как правило, не превышают ста страниц. Даже уже приступив к работе, он экономил силы, не перенапрягался и не изображал показного рвения. «Общество спектакля» — его шедевр, самое известное произведение. Дебор видел в нём акт демистификации, вернее даже деканонизации, разоблачение новой формы товара, приговор фальши и лицемерию.
Книга появилась в конце 1967 года как реакция на идеи потребления, завладевшие умами граждан послевоенного общества. Капитализм вскрыл нарывы, появление которых никто — включая Маркса — не мог предугадать. Новые рыночные стратегии, новые средства массовой информации, новые соблазны колонизировали как сферы досуга и потребления, так и производство, подчиняя и переподчиняя себе пространство, завладевая всеобщим вниманием, заполняя собой сознание и подменяя совесть. Повсюду в повседневность вторгался коммерческий диктат и критически настроенные интеллектуалы пытались осмыслить новую реальность.

После 1967 года Дебор сделался ведущим теоретиком и непримиримым противником нарождающейся фазы капитализма, отличающейся мощной экономикой и невнятной идеологией. Эти две тенденции развивались, никак не противореча друг другу, и довольно скоро слились в нечто единое; политика лишь сопутствовала объединительному процессу. Система подмяла под себя государство, которое само стало проводником театрализованного капитализма, исполнительным комитетом, обслуживающим интересы различных (а порой и откровенно враждебных для общества) буржуазных групп, сил и фракций, гонящихся за личной прибылью [с. 72-73].
1967 год, когда было издано «Общество спектакля», предшествовал взрыву революционных страстей. Книге суждено было стать своего рода манифестом. С ростом недовольства французского рабочего класса, вылившегося в массовые забастовки, труд Дебора приобрёл вид политического оружия.
В 1968 году стены Парижа и других крупных и мелких городов украсили ситуационистские лозунги. Всему виной — растущая безработица, особенно среди молодых рабочих, а также весьма репрессивная и пагубная среда в студенчестве. Первые студенческие волнения произошли двумя годами ранее в Страсбургском университете, где активно себя проявили ученики Лефевра и друзья Дебора. К тому моменту, как начались настоящие столкновения, Ситуационистский интернационал успел просуществовать совсем недолго. В начале мая власти пытались сорвать митинг, чем только усугубили ситуацию, а 13 мая состоялась всеобщая забастовка.
Стихийные забастовки последовали повсеместно среди рабочих, к 20 мая беспорядки приняли характер эпидемии. По всей стране бастовало около 10 миллионов рабочих, Франция балансировала на грани революции, и, что самое главное, отчуждение между людьми словно исчезло, а понятие «свобода» обрело реальное содержание.
Однако студенты и рабочие действовали спонтанно, события развивались настолько стремительно, что молодёжь не сумела сориентироваться в новых условиях и в скором времени государство и буржуазия задавили протест идеологически и физически. Но эти события имели историческое значение, рабочие продемонстрировали свою солидарность и способность на активные действия. А самого Дебора можно увидеть на передних рубежах, в самой гуще событий на снимках, запечатлевших захват Сорбонны.

Как следствие, ситуационисты разобщились. Дебор клеймил и изгонял, под горячую руку попал и Анри Лефевр. В конечном итоге в интернационале остались только Ги Дебор, Рауль Ванейгем и Мишель Бернштейн, с которой Дебор успел развестись. Вскоре после событий 1968 года он выпустил киноверсию «Общества спектакля», посвятив её своей новой жене Элис Беккер-Хо.
Для Дебора фильм подвёл итог магической эры, начавшейся в пору его юношества в Каннах в 1951 году, где он сошёлся с леттристами, и завершившейся в 1972 году в Париже уже после распада Ситуационистского интернационала. Дебор ни о чём не жалел, но решил уехать из Парижа, ставшего совсем иным. Французская полиция, к тому же, завела на него дело и следила за ним, не упускали его из вида и журналисты.
Он скитается по Европе, пока мир сотрясают капиталистические катаклизмы. Война во Вьетнаме, девальвация доллара, конфликты на юге, экономику швыряло из стороны в сторону. Дебор внимательно следил за развитием событий.
В 1971 году он сводит дружбу с киномагнатом и издателем левых взглядов Жераром Лебовичи и находит в его лице надёжного покровителя. Вместе с супругой Элис они продолжают путешествовать, Дебор вынашивает замысел нового фильма, Лебовичи помогает найти финансирование, но утром 7 марта 1984 года Жерара находят мёртвым, это убийство.
В его лице Дебор потерял единственного друга, с которым ни разу не поссорился. Когда начался переполох, в убийстве обвинили Дебора. Его допрашивают, но не находят ни одной улики или доказательства. Дебор сначала молчаливо сносит клевету, затем пишет «Размышления об убийстве Жерара Любовичи», где выкладывает всю правду и предлагает всем продажным писакам убираться к чёрту. Дело в итоге будет решено в его пользу и ему даже выплатят компенсацию, но преступление так и осталось не раскрыто.

Это был печальный для Дебора период. Он чувствовал себя убитым горем, затравленным прессой и оклеветанным. Его скрутила подагра и измучила бессонница — пьянство начинало давать о себе знать. Спрятавшись ото всех, он снова берётся за работу. «Размышления» стали сведением счётов, тщательно продуманным и коварным актом возмездия — он приводил выдержки из прессы, разбивая доводы журналистов в пух и прах и уличая последних в извращении фактов и глупости.
Смерть Лебовичи стала сигналом того, что молодость прошла, началом конца, прологом к унылой старости. Дебор окончательно прячется подальше от всего мира. Но эти годы оказываются на редкость плодотворными — он выпускает блестящие «Комментарии к "Обществу спектакля"» в 1988 году и «Панегирик», годом позже.
Его стиль окреп, а ум стал ещё острее. За время затворничества многое произошло, появился Френсис Фукуяма с книгой «Конец истории», Жан-Луи Лиотар со своим «Социализм и варварство», Деррида, Фуко.
Поструктурализм и постмодернизм на устах у интеллектуалов. Дебор больше не призывает «к оружию», он вышел из тени, чтобы сказать, что предчувствовал подобное развитие событий.
«Комментарии» полны мрачных дум, место бешеной неприязни занимает отстранённый пессимизм. У Дебора нет заблуждений, нет радужных ожиданий, только строгие сжатые тезисы. Новый вид «спектакля», о котором Дебор говорил в новой работе, развёртывался в практически буквальном соответствии с прогнозами французского теоретика.
«Панегирик», последний теоретический текст Дебора, был призван расставить все точки уже не в глобальном смысле, а в жизни самого Дебора. Времена изменились, и он готов распрощаться с миром. Он сказал и сделал всё, что хотел.

Ги доживал последние месяцы в спокойствии, рядом с женой Элис. Он с трудом передвигался без трости и перестал водить машину, редко выбирался из дома. Он отказался лечиться на ранней стадии заболевания, а теперь было уже слишком поздно. Он не захотел бросить пить, наоборот, делал всё, чего при его болезни делать не следовало. Известно, что у Дебора было несколько старинных пистолетов и винтовка. Элис, судя по всему, помогла Ги уйти из жизни. «Он сам себя приговорил» — говорит она в интервью 1998 года.
Первые признаки алкогольного полиневрита впервые дали о себе знать осенью 1990 года, болезнь прогрессировала и совсем невыносимой сделалась в ноябре 1994.
Ги Дебор застрелился, его прах развеяли над Сеной.
«Песни Мальдорора»
Изидор Люсьен Дюкасс родился в 1846 году в Уругвае. Граф Лотреамон умер в 1870 году во Франции. «Это был подросток, который умер от лёгочной болезни — вы знаете почему. Не молитесь за него», — строки самого Дюкасса. По всей видимости, никто и не молился. Останки поэта были захоронены, эксгумированы и сгинули где-то в другом месте.
Поль Леплес, учившийся с Дюкассом в лицее в классе риторики, вспоминает поэта как «высокого, худощавого, немного сутулого юношу с ниспадающими на лоб волосами. Я вижу его бледное лицо, слышу его надтреснутый голос… В его внешности не было ничего привлекательного».
Из свидетельств того же Леплеса мы узнаём, что Дюкасс страдал мучительными головными болям. В летнюю жару ученики бегали купаться в протекавшей неподалёку речушке и для Дюкасса, превосходного пловца, это было настоящим праздником. «Надо бы мне почаще, — обронил он как-то раз, — остужать в этой ключевой воде свой больной мозг».
Вместо этого, будущий автор «Песен» погружался в кипящую лаву образов, способных удивить некоторых демонов.

«Чем, чёрт побери, мог заниматься в жизни человек, перу которого принадлежат столь ужасные фантазии?..»
Жорис-Карл Гюисманс, французский писатель и искусствовед, первый президент Гонкуровской премии

Большая часть биографических сведений о жизни поэта сводится к официальным документам, подробности жизни автора «Песен» остаются неизвестными.
Родился Дюкасс в Уругвае, в семье французского офицера.
Мать его умерла, вероятно, от эпидемии, вскоре после крещения мальчика.
В возрасте тринадцати лет Изидор отправляется во Францию, где оканчивает лицей, а затем изучает риторику и философию.
Молодой Дюкасс селится в Париже, где начинает обучение в Политехническом училище, но бросает год спустя, решив посвятить себя творчеству.
Ещё годом позже он анонимно и за свой счёт публикует первую песнь из «Песен Мальдорора».
Герой одноимённого готического романа Эжена Сю «Лотреамон» становится псевдонимом поэта неспроста — богохульный и надменный антигерой Сю у Дюкасса гиперболизируется. Все шесть песен должны были быть опубликованы в Брюсселе, но этого не происходит. Издатель опасается преследования за богохульство и непристойное поведение:
«Я опубликовал поэтическую работу у месье Лакруа. Но когда она была отпечатана, издатель отказался её распространять, так как жизнь там была изображена в очень горьких тонах… Эта вещь в жанре „Манфреда" Байорна и „Конрада" Мицкевича, но, однако, куда более ужасная».

В 8 утра 24 ноября 1870 года поэта находят мёртвым, в его свидетельстве о смерти больше не было никакой дополнительной информации. Рукопись «Песен» была найдена спустя несколько лет в ящике стола у редактора издательства, отказавшегося печатать её.
Из забытья текст возвращается в ХХ веке. Несомненно, французские символисты, такие, как Бодлер и Рембо, нашли в лице автора песен своего предтечу. Сальвадор Дали рисует иллюстрации к одному из изданий «Песен», литературные критики восхваляют поэму, вокруг фигуры автора выстраивается круг мистического благоговения. Дюкасса рисуют как безумца, покончившего с собой в психиатрической лечебнице.
«Песни Мальдорора» — поэма в прозе, главный герой которой — циничное демоническое существо, ненавидящее человечество и Бога. На протяжении шести песен автор рисует дьявольски изощрённые картины мучений, перемежая их романтическими пассажами о скорбной и одинокой натуре монстра-Лотреамона. Это вопиющее сплавление крайних форм искусства и низменности делает обвинения в безумии автора не столь кощунственными на первый взгляд. Поэму можно прочитывать как высмеивание классической традиции в поэзии, либо как мальчишеский размен таланта, как неведомую доселе грань творческой рефлексии.

«Книга-чудовище, черный бриллиант»
Леон Блуа, французский католический мыслитель, объект живого интереса Кафки, Борхеса

Такие выражения, как «безумие», «доведение до абсурда», «адская машина», при помощи которых многие пытались охарактеризовать, а порой и попрекнуть Лотреамона, свидетельствуют лишь о том, что рано или поздно критикам приходится расписаться в собственном бессилии. Песни Лотреамона являются средоточием любых возможных взаимодействий смысла. Стоит попытаться перевести их в человеческую систему ценностей, и чувства оказываются иссушёнными, выпотрошенными. Как «умирающее сознание» самого поэта, они гибнут в океане скотобоен.

«Песни Мальдорора» представляются чем-то невыносимо блистательным, необыкновенным, превосходящим человеческие возможности откровением. По собственному желанию Дюкасс проник в страну невроза и сплина, прошёл по грани в поисках разгадок тайны, дошёл в исследованиях до того места, где до него ещё никто не бывал»
доктор Жан Вешнон, «Искусство и безумие»

Следует сказать, что само имя Мальдорор — испанизированное в правописании, переводится с французского как «объятый ужасом». Начало поэмы предостерегает, что предпринятое автором низвержение потребует от читателя всех сил. Рядом с неистовой жаждой насилия Мальдорора путешествие героя Данте — невинные стишки.
В предисловии к одному из изданий «Песен» Эдмон Жалу проводит исследование:
«Песни Мальдорора» занимают 247 страниц. Я составил список из названий разнообразных животных, упоминаемых на этих 247 страницах. Их там оказалось 185. Большинство животных упоминается многократно и по несколько раз на одной и той же странице. В общей сложности — более 400 случаев животности (actes animalises)».
Сам текст несётся, как разъярённый хищник, оставляя после себя кровавые куски бесчисленных метафор. «Матушка, родная, погляди, какие когти!» — упоминания когтей бесчисленны. Животное Лотреамона — вечно рвущееся существо, рядом с которым даже Ницше кажется каким-то медлительным.
Но животная страсть Мальдорора — не прямое следствие природы, не проклятие душевнобольного с пеной у рта. Мальдорор, по его собственным словам, принял жизнь, как принимают рану. Бог — её даритель, и рана эта так страшна, что самоубийство, будь оно приемлемо для Мальдорора, было бы честным выходом. И если он мизантроп, то лишь потому, что помнит: человек создан по образу и подобию Божию. И ненависть его лишь к человеку, «ибо других живых существ: ни лошадь, ни собаку, не трогал, слышите? Не трогал никогда!»
«Говорят, денно и нощно его терзают такие страшные видения, что кровь струится у него из уст и из ушей». Рождённый с этой неизбывной раной и тоской по вечности, Мальдорор не может ни заживить рану, ни утолить этой тоски, так как вечность — это удел Бога. Отсюда воспевание «древнего Океана», только его бессмертные воды способны облегчить участь. Отсюда же акула — «первая любовь», в ней одной Мальдорор видит родственную душу.
Мальдорор обращается в гигантского орла и вступает в схватку с драконом Надежды, вырывает её сердце. Сознавая свой одинокий удел, Мальдорор любуется гермафродитом, спящим со слезами на глазах, подобными росе. Его цельность, его «мучительное целомудрие» — вот чего желает Мальдорор. Но не достигнет никогда, не остаётся никакого другого пути, кроме ненависти загнанного зверя. Мальдорор обращается гигантским спрутом и нападает на Бога, испивает его кровь, приравнивается с ним, насколько способно приравняться детище к Творцу. И Создатель позволяет ему жить, знает, где скрывается мучащийся спрут, «однако же войти в мою пещеру он не смеет». Страх ли это, или просто безразличие? Мальдорор уверен, что ни то, ни другое.
Будучи с рождения глухим, юный Мальдорор задирает голову и смотрит в небо, пока ему не открывается обитель Бога. На «покрытом золотом троне из человеческого кала», Творец, покрытый грязным и оборванным тряпьём, пожирает и мучит своих детей. Это зрелище рождает в Мальдороре крик, столь сильный, что он обретает слух, но вместе с ним — ужасающую истину. Бог — блудник и пьяница, об этом неистово кричит даже волос с его головы, забытый хозяином в отвратительном борделе. Мальдорор сознаёт своё существо, он знает, какая участь ждёт его после смерти, и «никаких духовных пастырей» на смертном одре видеть не желает. Он умрёт посреди океана, или на вершине самой высокой скалы. Отныне он отрекается от Добродетели и заключает союз с Проституцией, со всем порочным, что возможно в природе. А раз природа устроена по прихоти Бога, то границ пороку нет, и Мальдорор красноречиво доказывает истинность такого вывода.
И действия его не только по-злодейски красноречивы, но и не лишены иронии и юмора. Наблюдая, как «полоумная нищенка» бредёт по улице, побиваемая камнями, Мальдорор видит её красоту, утраченную и невидимую никому. «Милостивый» дар Бога — безумие и чумное уродство сменяют естественную, даже животную, прекрасную природу этой женщины. Поэтому когда Мальдорор убивает и насилует юную девушку, он проявляет изощрённое милосердие: оставляет за несчастной её красоту, не даёт гнусному Творцу обратить её в прах.
Священник вслед Мальдорору произносит: «он один воистину мёртв». Неприкаянный, отвергнутый, с безумной правдой на устах, Мальдорор обречён на одиночество, его существование противопоставляется не только бытию всех остальных людей, но и бытию Бога. Мальдорор лишает себя сна, чтобы без сознания его мозг не оказался в кощунственных руках «Великого Трансцендентного Объекта (как он зовётся, всем известно)».
Отвергнувших его людей Мальдорор ненавидит не только за предательство, но и за то, что они — создания мерзкого и злого Божества.
«Тупоголовый род кретинов! Ты мне за всё, за всё ответишь! Ты пожалеешь! Попомни мое слово… пинать, дразнить, язвить тебя, о человек, тебя, хищная тварь, тебя и твоего Творца, за то, что породил такую скверну — лишь в этом суть моей поэзии. Все будущие книги, все до последней, множество томов, я посвящу сей единственной цели и останусь верен ей, пока дышу».
Порядок вещей настолько искажён, увечен и уродлив, что никакого места для прощения, принятия и лёгкого юмора Мальдорор найти не может.
«Я хотел рассмеяться, как смеются другие, но не смотря на все старания — не смог — получалась лишь вымученная гримаса. Тогда я взял острый нож и надрезал себе уголки рта с обеих сторон. Я думал, что достиг желаемого. Но нет! Кровь так хлестала из ран, что поначалу было вообще ничего не разглядеть. Когда же я вгляделся хорошенько, то понял, что моя улыбка вовсе не похожа на человеческую, иначе говоря, засмеяться мне так и не удалось».
Улыбка Мальдорора больше походит на оскал акульей пасти. Он видел многое, «видел, как фига пожирает осла, видел и не засмеялся».
В отличие от философа, в отличие от всякого. Прекрасный образ жабы, чей «лик печален, как Вселенная, и прекрасен, как самоубийство» притягивает Мальдорора. И жаба говорит ему, что его рассудок помутился и вся его жизнь — болезнь и неуместна, ненавистна ей самой.
Оставленный один на один с чудовищным кощунством злого Бога, с мерзким родом человека, Мальдорор при этом не богохульствует. Все гневные тирады и проклятия направлены лишь в адрес того безумного Творца, чья жестокость воплощена в Мальдороре. При этом сам Создатель, несомненно, знает, кто Он и каков. Этот Бог не умер, но Он низко пал, и рыщет по канавам. Поэтому Он не в силах убить Мальдорора либо приблизиться к нему, даже в тот момент, когда его когти вонзаются в грудь мальчика, молящегося о спасении. Ни сам символ веры, ни какие-либо её образы, будь то распятие или иной светлый смысл, не становятся объектом его злобы.
Мальдорор верит, но в светлого и милостивого, честного Бога, приближённого к сути природы, целомудренного, как гермафродит, и открытого и честного, как благородный убийца. Он верит в иной уклад, в другой и лучший мир, а этот подлежит уничтожению, и Мальдорор приложит к этой цели всё.
Обвинения Лотреамона в безумии, мании величия, в любом другом психическом кошмаре — пустое и далёкое от истины занятие. Если Мальдорор, а с ним и Лотреамон, подвержен мании величия, то только в том смысле, что Бог и весь род людской ему — помеха. Помеха как уродство и болезнь, как гноящаяся рана на светлом лике мироздания. А посему Мальдорор сжимает губы «в горизонтальном направлении (что, впрочем, как известно всем и каждому, есть наиболее распространенный способ их сжатия)». Ирония не свойственна безумцу, как не свойственна она преступному и жалкому Создателю Мальдорора.
Токсичные эманации Изидора Дюкасса продолжают увлекать, отвращать и мучить своего читателя. «Неумолимая сила тления» не властна над беспринципными тирадами поэта. «Песни Мальдорора» — это литания Злу, перевёрнутая наизнанку.
«Одержимая» Анджея Жулавски
Биограф режиссёра Дэвид Томпсон статью о самой знаменитой картине Жулавски начинает так: «Говоря о Жулавски, все в первую очередь вспоминают фильм, в котором Сэм Нил и Изабель Аджани кричат друг на друга два часа подряд».
Имя польского режиссёра Анджея Жулавски у людей, не увязших в кинематографе, либо не находит никакого отклика, либо косвенно ассоциируется с вокальными данными Элис Гласс, бывшей вокалистки Crystal Castles.
Фильм представляет собой одну из самых истерических картин, посвящённых взаимоотношениям полов. Сценарий был написан режиссёром в период болезненного развода с актрисой М.Браунек, и, к слову, является единственной работой Жулавски, снятой на английском языке.
Камера вторит неистовству происходящего на экране: бесконечные пируэты вызывают головокружение, крупные планы замирают в тот момент, когда Анна вот-вот войдёт в очередной гротескный транс.

По возвращении из очередной служебной командировки Марк замечает, что Анна, его жена, ведёт себя странно и часто исчезает из дома. Снедаемый ревностью, Марк нанимает частного сыщика, который выводит его на любовника Анны. Впрочем, мужчины не имеют ни малейшего представления о подлинных причинах смятения Анны: во время отсутствия мужа она сходит с ума в одиночестве, раздираемая неудовлетворённостью и сомнениями. Она идёт в церковь, но облик распятого Христа приносит не спасение, а конвульсивный припадок страсти. Последствием символического зачатия Анны является знаменитая сцена припадка в подземном переходе, сопровождаемая рождением омерзительного отпрыска. Именно с ним на окраине города, под сенью Берлинской стены, Анна ищет спасения в плотской любви.
И сыщик, и любовник Анны приносятся в жертву чудовищу. В конечном итоге детище Анны принимает обличье её мужа.
Марк же в образе милой воспитательницы их ребёнка видит двойника своей любимой жены. В этом сжатом пересказе легко утерять нить и запутаться, кто кого, куда и почему проецирует, но, так или иначе, измученные Анна и Марк испускают последний вздох в объятьях друг друга. А доппельгангеры воссоединяются, их не мучают сомнения, они воплощают то, чем Марк и Анна были обделены. Но это воплощение не предстаёт как разрешение катарсиса, скорее наоборот, градус напряжения застывает на высокой ноте и обрывает фильм.

По первом размышлении история так и просится под скальпель фрейдиста, вкупе с умеренным возмущением недосказанностью и экзальтированностью как символики фильма, так и игры актёров. Изабель Аджани призналась, что ей понадобилось около двух лет, чтобы прийти в себя после съёмок «Одержимой». Явление избитой категории «Лучше увидеть самому». За психосексуальностью и истерическими ариями Анны может быть сложно увидеть нечто большее. В известном смысле картина действительно есть «эстетизация невроза» Жулавски, но Берлинская стена не просто так выступает немым зрителем происходящей в фильме драмы.
«Бог — это болезнь. Именно эта болезнь помогает нам понять Бога», — слова любовника Анны, брошенные в споре с мужем через закрывающиеся двери лифта как занавесом отсекают зрителя от картины для сиюминутного антракта и осмысления.

Жулавски был в натянутых отношениях с властью, в определённый момент был вынужден эмигрировать во Францию. Две его картины, «Дьявол» и «На серебряной планете» были забракованы режимом, «Дьявол» и вовсе пролежал на полке 18 лет. Но, по признанию самого Жулавски, он «ещё легко отделался, потому что некоторые из моих советских коллег попали в тюрьмы или психушки». Министр кинематографии лишился своего поста, а Жулавски было отказано также и в публикации романа.
Польская цензура в те годы не была столь зверской, как советская: режиссёрам позволяли снимать далёкие от соцреализма ленты, которые в СССР точно задвинули бы в далёкий ящик вместе с автором. Жулавски такое пристальное внимание к себе цензуры объясняет отсутствием у него «политического инстинкта». Для него важнее всего быть человеком свободным, а по отношению к кретинам — безответственным. А за это приходится дорого платить.
Как бы то ни было, политическому подтексту даже в этой картине Жулавски нашлось место. Пейзажи Берлина, разорванного на две части полицейским каменным хребтом, режиссёр рисует в исключительно удручающих тонах. Если стены, окна и реквизит в кадре не выглядят так, словно были эксгумированы из могилы гетто, то как минимум цветовая гамма напоминает о том, что в мире таких вещей человеку не найти покоя. Исключением можно посчитать разве что квартиру матери любовника, где помимо множества цветов на стене красноречиво прибито распятие и происходит единственная спокойная сцена смерти. Косвенно в трагедии Анны и Марка можно винить и режим, и Бога, и религию, и весь порядок вещей, включая самих действующих лиц. Нам остаётся лишь внимать и остерегаться бесов, которыми была одержима не только Анна.
Фольклор XXI-го века
Информационная экспансия молодых, горячих и не очень умов продолжается. Мы уже поговорили о главной стриминговой площадке современности, и пришли к неоднозначным выводам, а теперь идём дальше, вооружившись надёжным интернет-провайдером и пытливым взором. На очереди — расцвет и разгул творческих натур. Пролистайте френд-лист и вы наверняка наткнётесь на фотографа, начинающего тату-мастера или певца ртом и Fruity Loops'ом, предлагающего ознакомиться со страничкой его музыкального проекта на bandcamp. Что это за напасть такая и как отличить пылающий гений от экзальтированного бородатого подростка?

Житие-бытие нас с вами изменилось стремительно и бесповоротно лет так 10-15 назад, с приходом в самые провинциальные поселения адских машин, проецирующих на невинный лист браузера разношёрстный выводок сайтов, форумов и порталов. Новая трактовка платоновского мифа о пещере имеет место быть: вместо теней на стене узники внимают новостной ленте, сводкам новостей и мозаике Instagram-постов. Первыми на пост вице-президента сети взошли котики, но за этим пушистым троянским конём скрывалась та ещё химера. Совсем скоро сверхчеловек с лаконичной фамилией Дуров откроет ящик Пандоры, и на страждущих прольётся, как манна небесная, дождь из демотиваторов. Первый тревожный звоночек, люд вкушает безнаказанной и беспощадной свободы креатива и явление стремительно вырождается в популяризацию культуры самого низкого пошиба. Отдельные меметические (от слова «meme» - мем) вспышки продолжат сотрясать электронное мироздание, но локомотив уже пошёл дальше.

Что случилось после — история лукаво умалчивает, либо ещё не готова выложить на кушетке у аналитика. Известно только, что, как и многие другие культурные явления, предмет обсуждения пришёл к нам через западное окно, со всеми вытекающими преломлениями. Где-то за горизонтом домашний тату-салон — это удел, прежде всего, подкованного и матёрого специалиста, в России пирамида переворачивается и являет на свет армию, вооружённую пищевой плёнкой.
Иным будет путь воина нефритового объектива. В кармане каждого разряжается гаджет, готовый запечатлеть любые красоты и индустриальные пейзажи. Условно-бесплатное ПО предлагает пёстрый набор фильтров и вариантов коррекции на любой вкус, в довесок ко всему этому — смутная перспектива заполучить в творческое пользование юную фурию в неглиже.
Голос улиц сегодня звучит как никогда отчётливо. Рассказать о суровой жизни среди панельных пятиэтажек может любой желающий, абстрактные куплеты свяжет воедино незатейливый бит. Вы уже наверняка смекнули, что можно пойти дальше и собрать группу единомышленников, купить в складчину музыкальный инструмент и сколотить банду. Умение писать стихи приходит с опытом, для начала можно записать кавер на «Smells like teen spirit», а дальше всё пойдет как по маслу.
Для интровертов, чей голос дрожит в помещении, где людей больше, чем стульев, эпоха сулит сладкие искушения. «Проза/Стихи.ру». Три минуты спустя у вас уже будет свой личный первый читатель. Можно писать рецензии на чужие опусы, творить самому, оттачивать мастерство в ожидании часа икс. Ведь всё окупается сторицей, верно? И здесь нас поджидает каверзный пункт, помеченный звёздочкой.

Оставляем надменно-менторский тон (ну, почти) и переходим к мозговому штурму. Связать повсеместную доступность средств создания и распространения чего угодно с расширением творческого кровотока совсем не сложно. Любой объект, условно называемый «произведением искусства» как никогда прежде доступен всем ветрам. Художник рисовал портрет Джоконды не один год — мы можем рассмотреть каждый кракелюр на цифровой копии полотна, не выпуская из рук чашку чая. И совсем не обязательно знать имя творца, потому что знает Google. Но он не запомнит имён большинства тех, кто творит сегодня, а самое главное: в этом нет ничего трагичного.
Искусство прошлых веков не просто так пылится в музеях, стоит миллионы и продолжает вдохновлять. Чтобы стать художником, Тулуз-Лотрек посещал специальную школу. С ним туда же захаживал Ван Гог, вы понимаете, к чему я клоню. Из неуверенной фигуры таланта чеканится бюст гения только посредством кропотливого труда. Но эти прописные истины становятся не столь очевидными в цифровом контексте и тогда обожание закономерно уступает место предвзятости. Запускается механизм коллективного цензора, мутировавший со времён вышеназванных виртуозов.
И ещё под большим вопросом находится структура топов музейных инсталляций: сегодня полотна рисуются за час, потеют в лучах славы ещё два, и к вечеру уже сметены с прилавков и забыты. И тут есть над чем подумать, этим, полагаю, и заняты адепты метамодернизма (или какого-нибудь другого призрачного дискурса). Но академический небосвод далёк от цифровых народных масс, где царят свои законы популярности. Что сулит вплетение сферы муз в среду, которая с одинаковой прытью лайкает милых домашних питомцев и последнюю чернуху? Частично ответ звучит в самом вопросе и в конечном итоге решает дело вкуса. Пути человеческой психологии неисповедимы. Сегодня увидеть тому подтверждение проще, чем научиться азам шибари. Перспектива привлечь внимание опьяняет, а взамен почти ничего не требуется. Две сотни лет назад горячие молодые умы сочиняли сомнительную любовную лирику для своих пассий с не меньшим энтузиазмом, а рабы Древнего Рима мечтали о свободе слова хотя бы раз в году, когда в животе урчит, а звёзды на небе такие яркие. Но элитарность права накладывала свои ограничения — слушали тех, кто говорит хорошо и складно. Сегодня уже упомянутый цензор работает несколько иначе, с поправками на развитое, открытое и справедливое ко всякому чудовище по имени Левиафан. Господин Кличко с удовольствием поднимет из пучины бессознательного любой козырь и расскажет, каков порядок вещей не хуже Алексея Никонова и само соотношение уровня рефлексии на эти имена могло бы сказать о многом. И боже упаси разбираться — забавы ради или по другой, скорбной причине, вещает оратор. Постмодерн умер, но, кажется, он сам написал свой некролог. Другого языка общения пока не завезли, поэтому пусть культурологические пласты расслаиваются в покое, мы сохраняем позицию праздного нейтралитета и переходим к самому интересному.

Если вы читаете этот текст, вам вряд ли придёт в голову идея сделать видео-урок по приготовлению яиц-кашпо, например (так, на всякий случай, — не стоит благодарности). И дело не в том, что кто-то уже сделал это до вас. Отчего же никто не выставляет ежедневно на всеобщее обозрение процесс выпиливания лобзиком (или выкладывает?..)? Искусство отличается неуловимостью оценки, важности и востребованности. Говоря грубо, если руки ваши кривоваты, списать столярный казус на «ваше личное видение» самого священного ремесла не удастся. Иной разговор — стихи и музыка. Благодатная почва для неуловимого призрака современной культуры. Широкие возможности всемирной сети пришлись впору для не менее обширного поля экспериментов с высказываниями и их смыслами. То, что оседало на стенках котла истории в прошлом, сегодня не успевает дойти до края бездны, постоянно проворачивая фокус мимикрии. Что копошится в этом необъятном котловане сегодня — есть не что иное, как современный фольклор.

И сейчас самое время вспомнить о роли вкуса. В сети можно с легкостью найти похабные стишки, приписываемые повесившимся столетие назад поэтам, есть и подлинные экземпляры. За умелой формой здесь скрываются собратья частушек в духе, прости Господи, ансамбля «Красная плесень». Фольклор, как говорится, на лицо. Говорить о том, что это «плохо» или «хорошо» представляется нецелесообразным. В самом общем смысле можно сказать, что свою минуту славы заполучить можно запросто, но это не ставит саму категорию славы на более низкий порядок и не компрометирует то, что было создано культурой до наших смутных времён. Однако методы манипуляции вечными категориями, адекватные повестке дня, сформулировать ещё предстоит. Остаётся надеяться, что займутся этим должные умы. Паутина, как и подобает демократичному конструкту, плетётся коллективным бессознательным. Со школьных лет нас учили воспринимать историю как череду выдающихся лиц, знаменательных дат и поворотных событий. Удержать гносеологический луч на одном объекте сложно, сверху накладывается толстый чешуйчатый хвост Уробороса. Старое забыто, неустанно переосмысливается, каждый норовит предложить свою трактовку и движет им то же стремление, что и героями нашего повествования. В таком режиме агрегату культуры будет сложно предлагать что-то действительно важное. Если вам ещё нужен ответ на вопрос, почему так много «мастеров пера и кисти», то вот пара вариантов.
Может быть, потому что наше поколение откупилось от жертвоприношения молодых условному Аресу. Или потому что элитарность такого ремесла размылась, потому что «бог умер», а французы отказали в существовании автору как таковому. А вдруг всё дело в том, что исчезла необходимость спрашивать с себя, что ответственность размывается цифровыми посредниками, что произошёл уход от экзистенциализма с его неврозом и непомерной ношей личности, и ему на смену пришла эйфорическая легкость инфантилии.
Если фольклор — ребячий лепет на фоне уверенных слов признанной культуры, то сегодняшние адепты получают возможность кричать достаточно громко, чтобы иногда заглушать всё остальное, только и всего.
Twitch как новое порно
У вас дома ещё стоит телевизор? Компьютерные игры вы считаете бесполезной тратой времени? У меня для вас плохие новости: в полку интерактивных бичей цивилизации прибыло.
Стряхните крошки с кофты, которую вы донашиваете дома, вытащите вилку вашего ЭЛТ-друга из розетки и несите его прямиком на свалку истории. Будущее здесь, его вещают в прямом эфире. История о том, как люди компьютерным играм предпочли наблюдать, как другие люди делают за них даже это — развлекаются.

Twitch пришел в 2011 году и скромно утроился в уголке холдинга Amazon. Отметим, что Amazon — крупнейшая в мире жила по товарообороту в сети — был одним из первых интернет-сервисов уже тогда, когда в России только-только успели замести следы танковых снарядов на фасаде Белого дома. Twitch был обречён на успех. Уже к февралю 2012-го аудитория сайта достигает 15 миллионов человек в месяц, и скоро эта цифра утраивается. Согласно последним данным, число посетителей перевалило за сотню миллионов уникальных вуайеристов ежемесячно. Резонно спросить: чему портал о киберспорте и компьютерных играх обязан такой популярностью? Люди смотрят стримы (англ. stream, букв. «поток» — сленговое название прямых трансляций на видеохостингах, например, на Youtube), потому что другие люди их транслируют. Но почему те, другие, транслируют? Потому что это как минимум весело. Индустрия развлечений всё-таки. Разве им не нужно платить за отопление зимой и кушать? Не поверите, им за это ещё и платят. Если телевизор вы так и не выбросили, то его пузатый кинескоп сейчас лопнет от зависти. Пока вы заняты утилизацией я попробую разобраться, отчего же это так весело — смотреть, как весело другим.

Начать следует с априорного суждения, что смотреть заведомо веселее, чем не смотреть. Попробуйте сами, закройте глаза. Уже не то, правда? Слепые могут заткнуть уши, если это им поможет. Всё равно они этих слов не прочтут. Если вы им не перескажете. С первым пунктом разобрались: момент веселья присутствует. Индустрия развлечений, помните? Дальше компас начинает барахлить. Мы ведь не смотрим, как другие пьют, едят и веселятся, между делом хватая прелестных дев за перси? И тем более не выкладываем из своих карманов за ежемесячную подписку на это зрелище... Напротив, мы покупаем книги, чтобы прочесть о том, как другие пьют, едят и спариваются. Мы смотрим фильмы, кто-то даже ходит в театр. Независимо от формата цель у всех одна — получить возможность посмотреть. В основе лежит инстинкт, пришедший к человеку, видимо, в тот момент, когда сам человек пришёл к другим людям, — инстинкт взаимодействия. С точки зрения эволюционизма, более ценного приобретения в людском арсенале можно и не найти. С точки зрения психологии, вернее даже психиатрии, приобретение было более чем двусмысленным. Философию потребления и критику загнивающей культуры оставим в стороне, попробуем сосредоточиться на «основном инстинкте»человека 21-го века — смотреть.

Уже понятно, откуда у Twitch'а ноги растут. В самом желании наблюдать (вне контекста вуайеризма) нет ничего постыдного. Но и его можно обойти, заменив суррогатом. Наблюдать, как кто-то другой, возможно, более «весёлый и находчивый», делает то, что хотелось бы делать тебе самому — тоже суррогат. Смотреть, как совершается действие, намного проще, чем самому действие совершать. Видеть, как что-то происходит, — считай, одно и то же, что самому совершить поступок. Логика, в которой больше изъянов, чем в финансовой пирамиде. Означает ли это, что в конечном итоге человек согласился бы посмотреть увлекательный фильм, где он — даже не исполнитель главной роли, вместо того, чтобы снять свою киноленту? На этот вопрос лучше ответить про себя, так, чтобы Большой Брат не заметил.
Кстати, о Большом Брате. Оруэлл в гробу, конечно, не ворочается: британская тёмная лошадка изобразила слишком плоскую картинку. Но, например, француз Дебор вполне себе может отопить из-под земли жилой комплекс. «Общество спектакля», а особенно «Комментарии...» к нему недвусмысленно толковали нам о забытьи, на которое мы себя обрекаем, барахтаясь во всех этих заигрываниях с химерой потребления. А с тех пор прошло уже тридцать лет. Дебор, почуяв неладное, поспешил покинуть корабль и всадил себе свинца под сердце. Но мы с вами народ простой, чего ради нам лишать себя всех этих радостей? Нам нужны зрелища и хлеб, и желательно, чтобы одно можно было поглощать одновременно с другим. Или мы зря прогрессируем? Для того и ниспосланы нам были Twitch и апостолы его — Steam, ThePirateBay и иже с ними. И пусть Фромм подождёт. Человек волен бежать от свободы, куда ему вздумается. Пока кандалы ещё позволяют дотянуться до пульта телевизора или компьютерной клавиатуры, мы будем это делать.

Футуристы давно рисуют нам картины переплетения реальности и виртуальности и мы привыкли относиться к ним со смесью недоверия и безразличия. Какое мне дело до разумных пылесосов, когда повседневный быт мой каким был десять лет назад, таким и остался. Только вот свободное время теперь есть куда девать, это да. Блоги и площадки на любой вкус. Хочешь не хочешь, тебе с этим жить. Чтобы не потеряться в многообразии синтетического существования не нужно закапываться в недра психоанализа, жонглировать самыми свежими понятиями постструктуралистов и кого похуже, вроде «реальное означающее» и «событие тела». Оставим деконструкцию тем, кто ещё видит за каждым поворотом призрак сурового и серьёзного дискурса. И тем, кто ходит в театр. А мы, повторюсь, народ простой. Кесарю кесарево.

К тому же, разве можно винить человека, барахтающегося в болоте обывательщины, в том, что он хоть одним глазком хочет время от времени подглядывать за райскими кущами? Вот и получается, что за совершенно обывательским инстинктом кроются всё те же самые пороки, причину которых Фрейд искал в фаллосах и коллизиях родственных отношений. Герберт Маркузе клеймил капитализм раскалённым железом человеческих стремлений и перверсий, но вряд ли заглядывал вперёд и понимал всю иронию сказанных им слов. Древние римляне своих перверсий не стеснялись, напротив, воспевали им дифирамбы.
Но хватит об этом, сваливать всё в одну кучу а-ля "кризис цивилизации" не значит найти окончательный ответ. Так или иначе, каждая проблема может быть рассмотрена сквозь призму Франкфуртской или какой-нибудь ещё школы. Но у нас никакой проблемы нет, мы просто смотрим, подсматриваем и развлекаемся. Не будем плодить сущности, как завещал Оккам. Всё гениальное просто. Twitch позиционируют как светоч возможностей: тут вам и площадка для разработчиков, и поддержка киберспортсменов, и благотворительность. Тем временем на тёмной стороне луны изо дня в день число молоденьких особ, демонстрирующих себя с наиболее выгодных ракурсов, увеличивается. И каждая находит своего зрителя. Если учесть ещё и тот факт, что понравившегося стримера можно поблагодарить финансами, просматривается забавная аналогия. Наверное, каждый знает, что такое Chatroulette, а главное — какую народную славу этот портал снискал. Если для вас всё это — пустой звук, вы посмотрите.

Пуританству хода нет: во всех прелестях информационного бума действительно есть на что посмотреть и чем гордиться. Избитая аксиома о взгляде оптимиста и взгляде пессимиста. Эта дремучесть работает и в мире, где человек помнит все поколения iPhone, а имя своего прадеда — нет. Ничего страшного, за жизнью надо поспевать. Только вряд ли когда-нибудь откроют интерактивный портал, на котором можно смотреть, как за жизнью поспевают за тебя.
«Антихрист» Ларса фон Триера
Ребёнок выпал из окна, пока его родители занимались любовью.
Так начинается фильм главного датского режиссёра Ларса фон Триера. Далее — его возможная интерпретация.

Идя навстречу смерти, мальчик, кажется, испытывал эйфорию. На его лице улыбка, которая кажется слишком осознанной. На пути малыша к окну встают «Скорбь», «Боль» и «Отчаяние», но они ему не помеха. Он шагает в окно, его глаза светятся. Это просто элемент игры, но не детской и безобидной. Это жестокая игра Природы с её детьми. Она швыряет игроков на зелёную траву посреди леса и отворачивается, как отвернулась мать, когда увидела последний шаг своего сына.
Теперь, когда это безумное знание высвобождается, всё дальнейшее — иллюстрация того, как человек идёт против своей Природы. И роль Бога здесь играет её муж, но только как карикатура, «бог из машины».
В прологе играет музыка из оперы Георга Генделя «Ринальдо». Пара занимается сексом под сопровождение арии Альмирены. Акцент в этом фильме стоит с самого начала на женском, будь это женская чувственность, или инфернальная таинственность, способная обернуться чем угодно. Сюжет оперы строится на двойном конфликте. Первый — извечная история любви, преодолевающая на своём пути все преграды. Второй — взятие крестоносцами Иерусалима, освобождение Святой земли от мусульман и принятие христианства теми, кто пытался помешать счастью возлюбленных. Никакой Природы, если не включить её в данном контексте в образ божества, не наблюдается. Будем считать, что её сила, как отдельный движитель событий и обладающее собственными интересами нечто трансцендентное, ещё не проявилась.
Проявляется ли она в тот момент, когда мать спокойно позволяет своему ребёнку умереть? Либо же сам факт его смерти — это первый импульс, запускающий чудовищную машину противостояния? Возможно, верны оба предположения.

Смерть ребёнка сопровождается той же мелодией, кадры постельных сцен перемежаются с шагами малыша к смерти. Под пение прекрасной девы (Природы?), он гибнет. Под взглядом (прекрасной?) женщины, он умирает. Из этой сцены выдавливается всё, что она может дать как эстетическое и символическое событие, чтобы более об этом не было и речи. Переплетение религиозного аспекта, включая не только христианство, но и язычество в не меньшей степени, с психопатологией, — сумрачной, но подчиняющей(-ся) своим жёстким законам.
Переплетение женского и мужского, как совокупление, рождающее не банальную новую жизнь, а разрушающее те две, способные её дать. Первые минуты фильма рассказывают о многогранности конфликта больше, чем весь последующий хронометраж. За исключением двух отдельных моментов, которые будут упомянуты ниже.
Мать позволяет своему ребёнку умереть, и теперь сама желает расстаться с жизнью. Её муж — психотерапевт, не позволяет ей этого сделать. Он хочет излечить её от скорби, боли и отчаяния.
Лес, в котором происходят события — здесь женщина жила какое-то время в прошлом вместе со своим сыном. Она писала научную работу на тему мизогинии — насилия над женщинами. Это — первый момент.
Стоит также отметить, что стремление мужа спасти свою жену — в определённом смысле насильственно по своей природе, как, вероятно, любое действие мужчины. Переплетение продолжается и здесь, смыслы множатся.
Второй момент — муж в своём стремлении помочь не выглядит как человек, желающий этого всем сердцем. Если отмести условно не имеющие значимости моменты, вроде медицинской этики и переживания утраты ребёнка самим мужчиной, его действия не выглядят убедительными. Он воспроизводит их на автоматизме, как подобает deus ex machina. Его отстранённость — также насилие по своей сути. Интерес его в происходящем не личный, а скорее метафизический. Он наблюдает как условное божество за тем, что он создал и что теперь нарушает все правила игры, которые ему известны. Критерий вины здесь под большим вопросом.
Возвращаясь к теме диссертации женщины — вопросу о судьбе женщин, на протяжении всей истории человечества подвергающихся насилию. Первым на ум приходит религиозный контекст. Инквизиция, казни ведьм на кострах, примитивный уровень физического превосходства и мораль не как часть религии, а в отрыве от неё, атеистическая, «гуманистическая» мораль.
Женщина признаётся, что не закончила работу над диссертацией, о чем её муж даже не знал. Его интерес в происходящем снова — автоматичен и метафизичен, ему не интересны переживания и детали. Он здесь, чтобы сделать, что должно, увидеть и пережить последствия своих действий и удалиться в поисках чего-то нового, что заслужит его «божественное» внимание.
Женщина же, переживающая всю жизнь сквозь себя, идёт в этом принципе до конца. Но она не заканчивает диссертацию. Муж находит множество собранного материала по этой теме на чердаке дома. Складывается впечатление, что она остановилась, когда пришла к какому-то выводу. Этот вывод заставил её бросить начатое, он же заставил её позволить сыну умереть. В поисках причины мизогинии она открывает для себя, что корень проблемы — в самой женщине. Теперь она боится Природы, боится леса, в котором она не может найти себя — женщину, которая убила своего сына/предала любовь/предпочла одну её разновидность другой. Которая поддалась на искушение дьявола и вкусила плод с Древа Познания, если угодно. Которая стала причиной изгнания человека из Эдема, то есть леса, Природы. Женщина страдает, потому что несёт в себе зло. Оно эманирует изнутри, в плотиновском смысле. С этого момента она чувствует, что с ней что-то катастрофически не так. Она слышит, как плачет Природа.

«Дубы живут веками. Для размножения им достаточно одного жёлудя раз в сто лет» — рассказывает она под шум бьющихся о крышу дома жёлудей. Она признаётся, что в этом звуке ей слышался грохот костей мертвецов. Жёлуди «сыпались и сыпались, умирали и умирали». Дети, выпадающие из окна на глазах у своего родителя.

«Я поняла. Всё, что мне раньше казалось в Эдеме красивым, возможно, было уродливым. Теперь я слышу то, чего раньше не могла услышать. Плач приговорённых к смерти».

Женщина предстаёт как жертва того зла, которое она несёт в своей собственной природе. И если речь здесь не о Зле, описываемом в библейских текстах, то о зле как о неумении понять, что эта её одержимость — ложна. В обоих случаях, главная опасность исходит от неё самой. Осознание такого смысла само по себе способно свести с ума. Но подворачивается «удобный» случай проверить результат научного труда на опыте. Мужчина, вновь трактуемый как необходимый рычаг, становится тем иллюзорным препятствием, которое помешает женщине спасти ребёнка. Она заканчивает свою диссертацию проверкой её на практике.
Безумие — вот какова цена знания. Если идти дальше, безумие — это то, что определяет Бога. И когда человек сталкивается с ним, он не способен вынести такого знания.
Женщина идёт против Природы. Она идёт против мужчины, сама проявляя насилие по отношению к нему. Первородный грех — первый насильственный акт, который одновременно с этим есть и первый опыт познания (безумия) Бога. Эта близость к батаевскому атеизму на самом деле шире, чем стоит считать. Как атеизм Батая — это не столько христианский атеизм, а поиск его возможностей.

О символичности образов животных нет нужды говорить подробно. Природа даёт мужчине подсказки. Один из образов даёт повод сказать всё-таки о том, что чувственное восприятие ситуации ему не чуждо. Однако и эта тень чувства насквозь метафизична. Испытав предательство в Райском саду, мужчина больше не нуждается в них. Возможно, он познал их суть и его наградой стала отстранённость, как одно из качеств, необходимых для существования христианского Бога.
Ворон как образ, олицетворяющий собой Скорбь. Мужчина находит его закопанным в лисьей норе. Фрейдистская трактовка вполне уместна. Птица оживает снова и снова, чувство имеет такой сильный первоисточник, что изжить его невозможно. Муж пытается убить его до тех пор, пока не будет обнаружен обезумевшей женой. Она закопает его в этой норе вместе с птицей, как птицу.
Почему это чувство — единственное, заслуживающее такого яркого проявления? Христианский Бог — это, конечно же, в первую очередь Любовь. И уже затем это именно Скорбь. Скорбь по всем грешным душам. Ему не убежать от Скорби, которая не только от утраты сына, но и скорбь по жене, скорбь по себе самому, по собственной судьбе. Круг замкнут, как любая идеальная система. И элемент с изъяном в её составе невозможно изжить.
Женщина нарушает запрет Природы, запрет Бога. Она получает безумие. Мужчина несёт в себе Скорбь, которая преследует его всю вечность. Она заключена в его Природе, получена от Бога. Возможно, эта Скорбь, будучи столь сильной, изливается наружу и заставляет женщину сделать первый шаг навстречу безумию. На Древе Познания бесчисленное количество листьев. В лесу Эдема их столько, сколько никогда не сможет сосчитать человек.
«Ведьма» Роберта Эггерса
Семья изгнана из общины и селится на окраине леса, чтобы добывать пищу в поте лица своего. Дети и гарцующий чёрный козёл; импульсивная мать семейства и по-библейски рассудительный отец — всё, что нужно для постановки.
Посевы гниют, скот вырождается, а члены семейства с каждым днём всё глубже погружаются в борьбу за свои души. Исчезает младенец, а с ним и серебряный кубок; что вызывает больший резонанс — сказать сложно.
Люди горячо замаливают грехи, гнездящиеся как «скорпионы под короной», выныривают на миг из пучины, но не в силах выбраться на берег.
Оператор искусно играет кадром, оставляя за его пределами ровно столько, сколько нужно. За плотным повествованием кроется оформленная мысль, а каждый актёр отыгрывает свою роль в пьесе: каждая смерть — это не способ толкнуть историю ближе к развязке, а самостоятельное высказывание.
Напряжение копится: мать обвиняет дочь, дочь винит младшую сестру, а, казалось бы, самый разумный из всех мальчик испускает дух, вместе с ним испаряется надежда на спасение. Чтобы вскрыть катарсис, достаточно буквально двух минут, в которые укладывается эпитафия каждого члена семьи. И когда финальный шабаш впервые и только раз показывает мистический оскал, — это не исступление ради наибольшего эффекта. Это сдержанный поклон перед занавесом, после которого не будет громких аплодисментов, а только тихая работа органов впечатления.
«Враг» Дени Вильнёва
Есть учитель, и есть актёр. У каждого из них есть своя жизнь, каждый из них несчастен в ней по-своему. У каждого из них есть светловолосая женщина, о которой прежде, чем сказать, что она любимая, каждый наверняка сначала задумается. У каждого из них есть шрам на боку и особое отношение к чернике. Они абсолютно одинаковы внешне и, возможно, глубоко внутри.
Перед тем как совершить ошеломляющее открытие, учитель говорит, что «не очень-то любит кино». Позже, когда он сообщает своей матери о странной ситуации, она отвечает, что «ему пора бы уже оставить мечты о карьере актера в прошлом» и кормит черникой, которую он терпеть не может; и которую любит есть актёр после пробежки, но только свежей, а не консервированной. Об этом актёр и напоминает своей жене. Она очень похожа на подругу учителя, беременна и имеет основания подозревать своего мужа в измене.
События переплетаются и совпадают в неожиданных местах, как паутина троллейбусных линий города. В этом можно усмотреть линчевскую любовь к загадкам. Но здесь они не кажутся вычурными, искусственными приёмами для создания определенной конструкции, которая протащит на себе львиную долю всех ценных идей фильма. Они никуда не спешат, они медлительны и в этом их прелесть. Речь героев, их вялые эмоциональные реакции — всё подчиняется одному закону. Тот, кто замыслил это, наблюдает откуда-то со стороны, сверху. Может быть, ему в этом помогают четыре пары глаз. Постепенно он подтягивает нити одну поближе к другой и смотрит на своих жертв в застывающей янтарной смоле.
Нить обязательно рвётся, иначе никто и не смог бы заметить, что она вообще была. В этом — цель всей игры. Но теперь, когда игра замечена, появляются вопросы.
За медленным течением событий можно упустить из виду, что здесь вообще что-то происходит. Какая разница, кто с кем спит и из-за какой работы у тебя головная боль и плохое настроение? Вопросы, сомнения, желания и страхи, мелкие детали одной очень непростой вещи, застывшей в инклюзе. Теперь можно взять камешек в руки и хорошо рассмотреть всё до мельчайших деталей.
Учитель смотрит в камеру с досадой и вздыхает. Кажется, он всё понял. Роль учителя даётся ему легко.
«Догвилль» Ларса фон Триера
«Я верю, что жители Догвилля были хорошими людьми, пока не появилась Грэйс, так же как я уверен, что Америка была бы прекрасной, прекрасной страной, если бы в ней жили лишь миллионеры, играющие в гольф»

Америка времён Великой Депрессии. Нищие нищенствуют, воры воруют, гулящие гуляют. Маленький городок на краю Скалистых гор кажется идеальным укрытием. Провинциальный интеллектуал находит в лице Грэйс подходящую фигуру для своей нравоучительной проповеди. Спустя несколько месяцев паства обратится в безумных собак и посадит на цепь ту, которой восхищалась. Ещё немного позднее город превратится в братскую могилу с псом Моисеем в качестве ироничной эпитафии «Догвиллю».

«В моих картинах каждый кадр – плод длительных размышлений»

Упразднение декораций отсылает к зонгу Брехта: «Казните всех подряд!»
Препарируя свою первую топическую драму, фон Триер по обыкновению своему вводит в нарратив ряды аллегорий и провокационных метафор. Он не прибегает к формализму ради него самого. Мир вещей редуцирован, чтобы не дать зрителю вырваться. Слепой Джек не перестаёт напоминать нам, как важна смена освещения на съёмочной площадке. Подчёркнуто условное изображение гипертрофируется комментариями отстранённого рассказчика. Он ведёт повествование в ироническом ключе, задавая общий тон всему сюжету.
Вместе с тем история «Догвилля» полна чётко выверенных деталей. Пёс с именем библейского пророка остаётся меловой маркировкой до самых последних кадров фильма. Семь безвкусных фарфоровых фигурок коррелируют с семью нелюбимыми детьми Чака. История Догвилля универсальна, как эллинская культура. Уроки стоической философии, Эрос и Психея, dictum ac factum, «Чтоб тому псом стать, кто уговор нарушит».

Делая предметом наблюдения феномен массового сознания, режиссёр сам выходит на площадку, но не так явно, как в «Идиотах».
Самоирония проявляется в фигуре деревенского писателя. Преисполненность осознанием важности своей миссии играет с ним злую шутку, а фон Триер не признаёт иного юмора. Проповеди в церкви приводят к тому, что «хорошие и простые люди» превращаются в свору собак, готовых затравить чужака до смерти. Грэйс — не читатель Тома Эдисона-младшего, она его подопытный кролик.
Актёры оставлены один на один с infant terrible и он добьётся полного самоустранения каждого из них любой ценой. И когда героиня Кидман готова к гибели, творческий процесс Тома, наконец, идёт на лад. Он начинает писать роман, без сожаления жертвуя реальным романом с Грэйс.
Центральный мотив фильма вычерчивается мелом в конфликте автора и героя, частном случае проблемы власти и ответственности. Режиссёр расщепляет себя надвое и наблюдает за результатами. Фильм о том, каково быть Ларсом фон Триером, как и любая другая картина режиссёра.

«Будучи ребёнком, я узнал, что, если тебе дана сила, надо быть справедливым и добрым»

Появление Грэйс в Догвилле — пророчество о конце дней через очищение. Нет более сильной власти, чем власть господина над рабом своим. Но власть может быть преступна, для фон Триера это значит — недостаточно тоталитарна.
Даже не совершив преступления, ты становишься преступником, если ведёшь себя как преступник, если твоя власть — власть слабого. Грэйс молча выдерживает любые испытания, позволяя мучить и эксплуатировать себя. Христианская догматика — слишком яркая почва для игры, чтобы обойти её стороной.
Слишком велика вероятность, что оставшись без присмотра сильного, люди превратятся в неразумных животных. Потому «власть — это не так уж плохо».
«Медовый месяц» Ли Джаньяк
Би топит свои воспоминания и делает это с присущей женщине психической вовлечённостью. Как героиня «Одержимой» Анджея Жулавски. С той лишь разницей, что у Жулавски экзальтация выступает отчасти как самоцель, а здесь она направлена волей. Причём этот момент фильма — когда Би топит Пола, — единственный, где не должно возникать сомнений, чья же это воля. Это момент, в котором становится видна суть любви, как далеко бы ни зашла её болезненность.
Би обретает свободу, отделяет её от себя, запечатывает в Другом то, что представляет собой её сущностную ценность и находит в себе силы расстаться с ней. Это момент, когда субъект и объект меняются местами.
Би привязывает своего возлюбленного к якорю и бросает в озеро. Она спасает и себя, и его от существования, в котором не могло бы появиться более ничего столь ценного.
Она жалит своего мужа, отдавая весь яд любви. Желание принести спасение губительно, когда оно оформлено в насильственной форме. Катарсис вынуждает её к волевому акту, более картинно нежели в жизни, но у нас в пределах хронометража нет нескольких лет под рукой, чтобы позволить себе роскошь психоанализа.
Самый чистый страх человек способен испытать, посмотревшись в зеркало. Два человека любят друг друга и что это, как не рассматривание себя в зеркале Другого. Два человека любят друг друга и это чудовищно. Это предпосылка для самого сильного ужаса. Ужаса потери, лишения спокойствия и встречи лицом к лицу с одиночеством и свободой. Однако настоящая любовь не лишает свободы и без свободы в принципе невозможна. Вектор анализа можно увести в сторону вины, оставить за бортом Других и заключить, что «виноваты сами». Вопрос остаётся открытым.

Другой как личное присутствие. Другой, в принципе, есть тот, кто на меня смотрит. Быть рассматриваемым — значит понимать, что являешься объектом для Другого. Поскольку Другой может воспринимать меня как объект, то он может оценивать, судить. Другой ограничивает мою свободу — основу всего, что есть моё Я.
Би и Пол взаимно лишают друг друга этой свободы в обмен на возможность обрести иной, общий на двоих уровень существования, в котором Другой объединяется с тобой в одно целое. Не важно на каких условиях, главное, что он теперь будет казаться не таким осуждающим и владеющим тобой, ведь теперь ты не один. Парадокс владения.
Но что-то идёт не так. Потому что сам акт любви столь тяжёл, или же вина лежит на некоем Другом, который смотрит на них обоих? То, что видит во мне Другой, ускользает из меня, я не являюсь хозяином ситуации, я — объект. Я не могу посмотреть на Другого, как невозможно быть одновременно объектом и субъектом.
В конце фильма мы видим чёрные силуэты, рассмотреть которые не способны.
Под взглядом Другого я становлюсь беззащитным. Я не могу повлиять на оценки Другого, я являюсь инструментом возможностей Другого, поэтому я являюсь Его рабом. Би не может сказать Полу, что случилось с ней ночью в лесу.
Главной реакцией на взгляд Другого является страх. Всё, что остается мне — определять себя через этот страх и тревогу. Пол до самого конца старается определить, что же он любит, где этот человек и где он сам — тот человек, любовь которого сейчас бессильна.
Дальнейшая рефлексия уже не столь важна. Философия зачастую не рисует картин, она их препарирует до определённого момента, который задаётся препарирующим. Вина, Другой, парадокс владения, чьё-то личное (или кажущееся таковым) присутствие заставляют остановиться, возлюбленные этого не сделали.
«Ритуал» и «Кокон» Мики Китинга
Дебют 25-летнего режиссёра, «Ритуал» — это камерный триллер, в котором есть только двое, а третий мёртв, и камера курсирует между ними, не покидая до поры стен крохотного номера в придорожном отеле. Потом фабула переступает через лежащий на полу труп и делает ход в совершенно другом направлении. 
Почерк Китинга можно ошибочно принять за дурной вкус, но рука не поднимается: талант виден и среди порой излишних помех, повторов и тишины. Принятый критиками весьма прохладно, «Ритуал» всё же справляется с поставленной задачей уверенно, а именно: выдаёт напряжённый хронометраж и сворачивается как раз вовремя, чтобы не вылиться в безвкусицу. Девушка играет с упоением, и когда вам покажется, что отводить для сцены с острым предметом и босой ножкой столько внимания — глупость, самое время вспомнить старые-добрые бесконечные планы вот-вот готового случиться насилия. Речь, конечно, не о Хичкоке, Китинг действует более странно, и оттого не универсально для каждого зрителя. На выходе получается изящный хоррор без заигрываний с паранормальными детьми. «Ритуал» оставляет в качестве послевкусия как минимум недоумение, но уж точно не скуку. 

«Кокон» представляется глотком свежего воздуха, и не только из-за прозрачной и светлой гаммы. Здесь уже нет ни искусственной работы с пленкой, ни затяжных планов, от которых глаз мог бы заскучать, а успешно собранный саспенс начать улетучиваться. Фабула снова проста, и снова она оборачивается нетривиальным образом. Когда вы уже поверите в необоснованность паранойи, она вас схватит и протащит по последним минутам фильма с ухмылкой на лице. Китинг здесь отдаёт дань другой классической в своё время тематике, на которой без тени стыда кормятся уже почти вечность те же «Секретные материалы». «Кокон», как и «Ритуал», сплетает в одном пространстве две самостоятельные декорации. 
Возвращаясь к «Кокону», нельзя не отметить, что каждый план продуман, выполняет свою задачу, а градус недосказанности (при том, что большую часть заглавной сцены составляет именно лихорадочный трёп) балансирует на психологически правильном уровне и не срывается до самой кульминации. Китинг научился на ошибках «Ритуала» и выдал ещё одну уверенную историю, «Дорогуша» (последняя работа Китинга на момент написания этого текста) собирает восторженные рецензии с полей фестивалей а-ля «Sundance», и остаётся только порадоваться, что новое имя в хорроре начинает свой путь у нас на глазах. 
This site was made on Tilda — a website builder that helps to create a website without any code
Create a website